Мы очутились перед человеком, в точности воплощавшим мои представления о Нероне, почерпнутые у Тацита. Жирное, влажное, белесое тело, мутный подозрительный взгляд, капризно надутые губы: одетый в засаленный халат, он развалился на постели в компании трех догов, которые накинулись бы на нас и, верно, нанесли бы нам немалый урон, если бы слуга не попридержал их… С высоты своего ложа, без малейшего намека на вежливое обращение, Поколотин, набивая свой зловонный, полный гнилых зубов рот чем-то вроде печенья, бросил отцу:
— Ну, итальянская морда, развлекай меня.
Нам немедленно стало ясно, что мы проделали три недели пути лишь для того, чтобы оказаться перед одним из русских варваров, отставших на столетие, а то и на два и сохранивших обычаи и нравы времен Ивана Грозного. Наш хозяин, если так можно было назвать эту жирную тушу, одушевленную жалким разумом, решительно видел во всяком итальянце ярмарочного гаера, обезьянничающего за пригоршню медяков. Умоляющие же письма этого грустного господина, жертвы всех возможных отклонений природы, были не чем иным, как хитростью, предпринятой для того, чтобы заманить нас в этот медвежий угол. Позже мы узнали, что Поколотин не умел ни читать, ни писать и письма, которые мы получали, писала одна из его любовниц, несчастная женщина, пришедшая в состояние, близкое к умопомешательству, после исполнения омерзительных услуг, которых этот негодяй требовал от нее каждое утро.
Дни, последовавшие за нашим прибытием, с трудом поддаются описанию. Кровь приливает к моей голове при воспоминании о бесчестиях, которым мы были подвергнуты. Никогда еще великий артист не был принят с таким полным пренебрежением к священному характеру его призвания. Отец, человек редкостных дарований, всю жизнь сражавшийся за то, чтобы возвести на почетное место в обществе тех, кто расточает человечеству свои чары, способствующие подъему душевных сил и украшению бытия, был дико и цинично унижен этим русским монстром, не видевшим в духовных запросах ничего, кроме отказа шута исполнять свои обязанности. Он требовал полного повиновения и немедленного удовлетворения своих глупых капризов так, словно в нем воплотились все прошлые, настоящие и будущие тираны, когда-либо угнетавшие носителей Послания, как Юлиан Кастильский называет служителей муз. Этот боров был в некотором роде предтечей, ибо только, может быть, Сталин смог так, как он, унизить и ошельмовать наше племя. Все, что этот апокалиптический кровосос, избежавший воплощения в своем истинном, зловонном образе лишь вследствие непостижимой ошибки природы, — все, что этот гнойный нарыв требовал от нас, было: карточные штуки, кривлянье на четвереньках, фокусы, кролики в шляпе и жонглирование предметами. Поверят ли мне, если я скажу, что, когда отец отказался унизиться до таких штук и дрожащим голосом заявил, что свобода позволяет артисту отдавать лучшую часть себя и добавлять таким образом несколько новых бриллиантов в корону Красоты, которой они увенчали голову человечества, поверят ли мне, что этот взбесившийся клоп позвал одного из своих казаков и приказал ему высечь Джузеппе Дзага, обозвав его жидом, чтобы подогреть бешеную ярость слуг, привыкших с несказанной ненавистью приводить в действие кнут при одном упоминании этого слова?!
В течение пятнадцати дней с утра до вечера Терезину заставляли плясать, я должен был ходить на руках, Уголини, с лицом, обсыпанным мукой, — служить мишенью для гнилых яблок, а мой отец, гордая душа, исчерпал все до последнего известные ему карточные фокусы, до которых этот сатрап был большой охотник. Когда он садился за стол, чтобы обжираться, я должен был играть на гитаре, а Терезина — петь ему любовные песни. О наших унижениях превосходно рассказал Гоголь в переписке с Пушкиным, но я нахожу, что великий писатель придал своему повествованию легкую, развлекательную форму и юмористическую окраску, чего я не могу не оспорить, хотя я рад, что наши страдания смогли зажечь в воображении великого романиста искру вдохновения, которая явила миру великолепные человеческие — или, скорей, нечеловеческие образчики «мертвых душ».
Терезина, вооружившись ножом, клялась, что прирежет эту жирную грязную сволочь. Что до моего отца, то он, обладая утонченным умом, предполагал влить несколько капель яда в суп из капусты и свеклы, которым это живое оскорбление славного имени свиньи шумно насыщалось в течение дня.
Бедный скрипач, встретивший нас, объяснил, что он сам был предательски завезен к Поколотину: звали его Иоганн Вальдемар Прост. В Лейпциге он был весьма уважаемым музыкантом. Послушав как-то раз его игру, я могу свидетельствовать, что это был действительно человек большого таланта. Добавлю, что он больше не смог его продемонстрировать по возвращении в Германию, ибо пребывание у Поколотина и события, последовавшие за ним, вызвали у него столь сильное потрясение, что с тех пор все члены его находились в непрерывном движении, уже не позволявшем ему держать скрипку. Он умер, если я не запамятовал, в 1805 году, оставив после себя несколько Leder, которые поют и поныне. Этот свинячий тиран содержал как пленников еще нескольких артистов, и среди них художника Мономахова, известного своими иконами и религиозными портретами, — Поколотин принудил его изображать непристойные сцены, в частности спаривания животных, столь услаждавшие его гнусную натуру.
Я думаю, этот опыт возымел глубокое воздействие на образ мыслей моего отца. Вечером, когда мы наконец были предоставлены самим себе, он, который никогда не позволял себе выказывать беспокойства, ударял кулаком по столу и восклицал:
— Надо вымести всю эту нечисть. Надо, чтобы все униженные и угнетенные земли восстали, взялись за руки и перегрызли глотки канальям, разжиревшим на их поте и крови. Я чувствую, что мы находимся на заре новой цивилизации и что люди скоро повернутся лицом к тем, кто взял на себя миссию сделать из жизни искусство и из искусства — полную красоты и гармонии жизнь. Народы прежде всего нуждаются в красоте.
Терезина имела обыкновение говорить со своим мужем по-детски и даже слегка вульгарно, что я находил несколько шокирующим.
— Послушай, папаша, — сказала она, опустив ладонь на его руку, — день, когда народам понадобится «прежде всего красота», станет концом света.
Джузеппе Дзага объяснил нам, что красота значила для тех, кто чтил Эразма: конец мрака и наступление царства Разума.
Последней каплей, переполнившей чашу нашего унижения, было желание Поколотина, чтобы Терезина танцевала голой на столе, пока он ужинает; встретив отказ, он приказал своим молодчикам схватить ее и хотел было отхлестать ее по заду. Едва эта мерзкая блевотина осмелилась дотронуться до ее юбки, как отец и я бросились на него, последовала схватка со всеми сбежавшимися холуями; и хотя численный перевес был явно не на нашей стороне, Терезина улучила момент и оглушила ударом тяжелого серебряного подсвечника одного из злодеев, а затем нанесла по чувствительному месту Поколотина столь точный удар, что этот жирный вонючий боров согнулся пополам и, кряхтя, прислонился к стене.
Мы были безжалостно высечены. Кнут опускался на наши спины с такой силой, что я носил на себе его следы много недель после этого. Терезина также не избежала подобной участи. Джузеппе Дзага перенес это последнее унижение с примерной выдержкой, лишь иногда меж его сжатых зубов прорывались некоторые из тех проклятий, которыми столь справедливо славится наша адриатическая столица, — никогда прежде Мадонна не была поминаема и, надо сказать, проклинаема в таком разнообразии поз, если не сказать — позиций. Когда на нас изливалась ярость челяди, я крикнул отцу, чтобы он вспомнил, что сам Вольтер получал удары палкой, но виновник моего появления на свет нисколько не был тронут честью оказаться в столь блистательной компании. Подняв глаза к небу, он продолжал выкрикивать святотатства — не могу судить, были ли они оригинальным вкладом в искусство божбы, но, что несомненно, они целили высоко и низвергали низко. Что до Терезины, то она испускала такие крики, что мне вдруг показалось, что я услыхал в глубине России голоса всех итальянских торговок рыбой, высказывающих небу и земле всю степень своего возмущения. Ах, неизвестные мои друзья! Как она все-таки была прекрасна, моя Терезина, сражаясь как фурия, кусаясь, плюясь, царапаясь, брыкаясь! Скажу только, что если бы в этот момент там создавалась «Марсельеза» моего друга Рюда, она могла бы кое-что перенять у Терезины, ибо я нахожу, что шедевру ваятеля в его фактуре недостает страстной свирепости, присущей женщине из народа и крупным представителям семейства кошачьих.