Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Сохранив привычку и в Санкт-Петербурге носить венецианский костюм, он немного походил на старомодный призрак. Карманы всегда были полны конфет для ребятишек и семечек для ворон, которых он называл, по-французски грассируя, — «воррроньё»; он шел по заснеженным улицам, а за ним спешили и те и другие, вороны и дети яростно препирались друг с другом из-за семечек. Все дворовые собаки знали, какой дорогой он идет, и ждали его на углу, где жарился в лавочке шашлык или пахло жирными котлетами.

Принчипио Орландо Уголини родился в 1704 году в Бергамо, умер в 1774 году в Санкт-Петербурге, но погребен вторично, благодаря моим усилиям, в Венеции в 1842 году. Именно он познакомил меня в самом раннем детстве с персонажами commedia dell’arte, с которыми меня связала неразлучная дружба. Я всегда звал их на помощь в трудную минуту, когда сомнение заводило свою грустную песню; и они, смеясь, шутя и кувыркаясь, сразу бежали ко мне. Благодаря им я вспоминал, что только беззаботность поддерживает человека, когда на него давит непосильная тяжесть мира, от них я узнал, что Атлас был танцором. Бригелла прибегал из Бергамо, Полишинель — из Неаполя, Панталоне и Капитан — из Венеции, Доктор — из Болоньи, и под руководством самого синьора Арлекина они втягивали меня в свой хоровод, отгоняя печали и заботы. Они научили меня, что быть человеком — это вызов, и единственно возможный ответ — дерзость надежды, ловкость канатоходца, сноровка фокусника и тысячи проделок Арлекина. Позже такое же целебное высокомерие я нашел в фильмах Филдса и братьев Маркс.

Встречей с товарищами по восхитительной борьбе я обязан Уголини. Когда мои занятия заканчивались, ничто не доставляло ему большего удовольствия, как, изображая неприступное величие, выслушивать мои уговоры, мольбы, а затем вытаскивать — не знаю откуда (руки фокусника были все еще ловки, так мне и не удалось узнать, где он его прятал) — ржавый ключ внушительных размеров и показывать его мне. Я сразу вскакивал и переходил на галоп; мы поднимались в комнату; здесь, изобразив несколько лжеколебаний и последних ужимок, он наконец открывал большой зеленый с красным сундук, стоявший рядом с его кроватью. Он извлекал оттуда — и с какими предосторожностями! — старые костюмы и маски commedia, и вот уже мои друзья летели сюда со скоростью света. Мир давил им на плечи; вооружившись метлами, они выметали все тени и гонялись за маленькими кусачими демонами уныния и страха.

Летом в Лаврово, в толпе столетних лесных зрителей, никогда не видевших карнавалов, синьор Уголини выбирал полянку, хорошо освещенную веселым небом. Переодеваясь с проворством, удивительным для пожилого человека, то в один, то в другой костюм, он превращался в Капитана, Доктора, Бригеллу или самого синьора Арлекина, заполняя поляну напряженной, своевольной и многоликой жизнью, в которой Судьба тратит все свои силы, чтобы испортить праздник, и становился похожим на одураченного, жалкого, побежденного Базиля. Доктор всегда получался смешным, потому что, говорил Уголини, законы слишком долго правили миром и изжили сами себя; Арлекин полагал, что следует избавить людей от слишком большой почтительности, внушаемой старостью. Чтобы воплотить Панталоне, наивного, трусливого, замшелого хвастуна, Уголини надевал черное платье, шерстяной колпак, штанишки-кальсоны, красные чулки и желтые туфли первых торговцев адриатических лагун. Дребезжащим голосом он вспоминал вслух, как его сундуки были полны золота, в доказательство, что он был умнее всех. Для доктора Уголини натягивал костюм болонских университантов и адвокатов; вооружившись слуховой трубой, потому что был глух как тетерев, доктор угрожал, что всех нас повяжет законами, чтобы мы не издевались над установленным, не вели себя плохо и не мешали заведенному порядку вещей. Но больше других я любил Бригеллу и, особенно, Арлекина; их одежки, достойные жалости, и нахальные шалости будили во мне чувство братской сопричастности и наполняли мое сердце надеждой.

Вот так солнечные лучи — волшебные палочки дорогого Уголини — утверждали на русской земле радость венецианского карнавала, а русская земля, может быть, больше других нуждается в непокорности, непочтительности, беззаботности и легкости. Я плясал вокруг него; я хлопал в ладоши; я кувыркался и ходил на руках; я делал сальто назад, почти не касаясь земли, почти как первые Дзага, акробаты и жонглеры broglio; сами дубы восторженно кричали «ого-го-го», которыми казаки выражают свое удивление и одобрение.

Мой дорогой, обожаемый Уголини уже давно отдыхает на своем островке, в лагуне, переодетый, благодаря моим усилиям, в костюм Арлекина. Думаю, привычку говорить о серьезных вещах с улыбкой и действительно находить серьезное, только чтобы улыбнуться, эту привычку, которую часто изобличают мои критики, я приобрел в играх с Уголини. А это значит, что с тех пор, как я держу перо, из века в век меня со злостью называют увеселителем и «позолотителем пилюль». Не удержусь, чтобы напомнить: все Дзага были шарлатаны, и, хотя я предпочел профессию писателя ремеслу фокусника и ярмарочного иллюзиониста, я все равно родом из тех, кто «доставляет удовольствие»; даже больше — я требовал от пера скорее радости для себя самого, чем счастья для людей. Не знаю, правильно ли это, но уверен, что то же самое можно сказать и о любви.

Глава VII

Это случилось после одной из таких интермедий, когда мы бережно уложили волшебные одежды в венецианский сундук и я занял свое место за рабочим столом; моя жизнь внезапно оказалась целиком отдана во власть человека, одновременно и придавшего ей смысл и лишившего ее всякого значения. Как только я проснулся, то узнал от слуг, что отец вернулся из путешествия поздно ночью и что он привез из Италии совсем юную и очень красивую супругу. Мне захотелось обняться с ним, но на меня накричали; они очень устали, последние версты преодолели в метель, их нельзя беспокоить. К желанию увидеться с отцом после восьми месяцев разлуки примешивалось еще и любопытство — кто будет моей «новой мамой», как объяснялось в одном письме, пришедшем за несколько недель до этого. Не зная своей настоящей матери, я не испытывал никакой враждебности к той, которая должна была занять ее место; я только спрашивал себя, найдется ли достаточно места для новенькой в той отцовской нежности, которой он всегда щедро одаривал меня, и не уменьшится ли моя доля ласки. Я в своей щедрости готов был немного потесниться, лишь бы его жена была доброжелательной. Братьев и сестер это совсем не занимало; они уже гораздо меньше думали об изменениях, которые внезапно наступили в нашей семье, а больше о том, как покинуть дом и идти каждый своей дорогой.

Понятно, что в тот день я не мог сосредоточиться на уроке, поэтому, чтобы унять мое страстное любопытство, синьор Уголини прибег к помощи сокровищ из сундука. И теперь, сидя за столиком и с необычайным рвением затачивая свои перья, я беспрестанно бросал нетерпеливые взгляды на парадную лестницу и ждал появления новой хозяйки, которую я представлял почему-то сухопарой, плоской, кривоногой и даже лысой, что свидетельствовало о темных страстях, бушевавших в моем сердце под воздействием этого события. Представления эти были тем более нелепы, что отец в отношении женщин был очень щепетилен и сам нравился дамам. Они считали, что его необычайные способности не заканчиваются на пороге алькова, наоборот, и ожидали от Джузеппе Дзага небывалых подвигов в исполнительском мастерстве. Однажды Лист сказал мне, что столкнулся с той же трудностью: дамы воображали, будто его виртуозность, неистовство и вдохновенность проявляются не только за клавиатурой. «Мой друг, — произносил он с заметным венгерским акцентом, — удивительно, в чем только женщины не ищут гениальности».

Было десять часов утра. Синьор Уголини сидел чуть в стороне, поигрывая с табакеркой, инкрустированной цветными стеклышками, гораздо более веселыми и дружественными, чем настоящие рубины и изумруды, чьи пышность и блеск всегда казались мне высокомерными. Было время урока каллиграфии, считавшегося тогда важным искусством; в ту пору сущность вещей была тесно связана с формой, из которой она извлекала свои основные богатства. Английский философ Бэринг писал, что форма — это единственно постижимое содержание различных культур; это так верно, что дело доходит до самоубийства ради стиля. Я прожил слишком долго и видел, как в девятнадцатом веке смерть становилась принадлежностью изысканного дендизма, а в двадцатом вернулась к демократической простоте из-за числа своих жертв.

11
{"b":"160348","o":1}