Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Наконец я решился взяться и за письма с треснувшим сургучом. Сердце сильно билось, мне казалось, что все в этом месте живет какой-то таинственной жизнью; надо было остерегаться, она могла возникнуть внезапно из глубины своей кажущейся невинности и превратиться в когтистого и ухмыляющегося монстра. Но из этой недолгой борьбы с детством я вышел победителем, я схватил письма и развернул их.

Я узнал руку Терезины.

Почерк был неловкий, орфография привела бы в ужас бедного Уголини, но письма были составлены с такой живостью, насмешливостью и даже злостью, что мне потребовалось некоторое время, чтобы привыкнуть к подобной свободе выражения.

Каждый лист украшал рисунок, такие тогда называли гротесками, а позже — карикатурами. С той жесткостью штриха, которую я найду после у Доре и Домье, они изображали отца, изображали с различных точек зрения, забавных конечно, но задевающих мое сыновнее чувство уважения. От слизняка, пса, дождевого червя, жабы или обезьяны до лакея, шута и смотрителя за ночными горшками Екатерины, пробующего на вкус качество материала, до всего, что было способно выдумать воображение — не только неуважительное, но и терзаемое самым живым чувством.

Кроме отца, Терезина так же точно прошлась по всем вельможам, окружавшим российский трон и саму государыню. Попади эти письма в руки властям, нас могли бы повесить, потому что в Московии с этим не шутили; неуважения не терпели ни в те времена, ни сегодня. Подобно трону, Терезина не пощадила и Церковь. О патриархе Герасиме, святом человеке, который столько сделал, чтобы помочь народу безропотно выдержать скорби, Терезина говорила, что «его борода такая белая, потому что сердце хранит всю его черноту». По поводу Григория Орлова она писала: «Ты знаешь, это тот, кто собственноручно задушил царя Павла, потому что единственное место, куда он еще не целовал свою любовницу Екатерину, — трон».

И добавляла: «Князь Потемкин проводит время в конюшнях, помогая царице забираться подлошадь, потому что наша государыня, если верить Дидро, — женщина большой глубины». Смысла последней фразы я не уловил, но понял его гораздо позже, когда в поте лица стал зарабатывать себе на жизнь.

Я был ошеломлен. Я не понимал, как моя нежная и веселая Терезина могла дойти до такой злобы и почему дочь бродячего комедианта забыла великий закон нашего ремесла, который состоит в том, чтобы нравиться, очаровывать, обольщать, развлекать, восхищать, но никак не оскорблять наших покровителей. Следует помнить, что хороший вкус был тогда правилом в искусстве и что потребовалось ждать почти два века, чтобы дурной тон получил официальное признание в этой сфере.

Письма были адресованы «синьору Туллио Карпуччи, Бригелле, у вдовы Тасси, за церковью Святого Духа в Венеции». Потом я понял, что Терезина передавала их дворецкому Осипу, ее поверенному, который с усердием передавал письма отцу, так что ни одно из них никогда не покидало Россию. Подобный способ говорить о великих мира сего привел меня в ужас, я был задет и оскорблен еще и тем, какой язык употребляла Терезина, рассказывая о своем супруге. «Я вышла замуж за человека, который притворяется вельможей, но у которого душа лакея; он послужил бы господину Гольдони прелестным персонажем для одной из его комедий — он горазд лизать чужие задницы», — писала она. Вот что значит, подумал я, не получить иного воспитания, кроме воздуха Венеции и выкриков гондольеров.

Я был еще слишком почтителен, как сегодня выразились бы — конформистом, какими часто бывают дети, и слишком несведущ, чтобы понимать, что сердце Терезины находилось на пересечении потоков, шум которых уже был слышен в Европе, и что свобода, о которой я знал только по плутням Арлекина, на Западе начинала затачивать перья, языки и ножи. Эта девочка, волосы которой то ли получили свое сияние и огонь от дневного света, то ли сами были живым источником света, была одним из тех существ, которые предвещают, отражают и зачастую определяют, того не зная сами, изменения в обществе. Терезина никому не была обязана своими непокорными идеями, ее природа хранила их в своих недрах, чтобы они хлынули в нужное время, как вкус и цвет заполняют плод без всякой предварительной обработки, разве что под воздействием тепла и света, когда все начинает вдруг двигаться, изменяться, просыпаться, расцветать и распускаться.

Можно представить себе, какими захватывающими и тревожными могли быть эти порывы ветра, обжигающего, нового, это пробуждение соков, когда она находилась далеко от Италии, богатой на солнечные песни, в самом сердце сумрачной и стылой русской зимы.

Я пробовал понять и, не решаясь обратиться к отцу с вопросом по столь тягостной для него теме и признаться в моих тайных походах на чердак, надумал спросить об этом саму Терезину. Для нее я стал, как она говорила, любимым котиком. Не знаю, то ли ей нравилось мое присутствие, то ли она всего лишь не терпела одиночества.

Чтобы поговорить с ней, я выбрал момент, когда она лежала у камина на шкуре медведя Мартыныча, старого, доброго, беззубого животного, умершего в преклонном возрасте и прожившего счастливую жизнь в вольере позади сараев, вот так она лежала и пролистывала нотный альбом, который ей прислал граф Памятин. Я всегда удивлялся, когда видел, что она читает партитуру, как будто речь шла о любовном романе; выражение ее лица менялось вместе с нотами, переходя от меланхолии к веселости и от веселости к удовольствию. Когда какой-то пассаж ей нравился особенно, она принималась тихонько напевать, иногда она смахивала слезу; можно было подумать, будто от страницы к странице музыка в ее глазах проживает жизнь, сотканную из бурь и радостей, поворотов и неожиданностей, что в конце она умрет или выйдет замуж, что ее похитят разбойники или увезет на коне возлюбленный, что она похожа на заколдованных персонажей лавровского леса, которых воображение должно освободить от чар, — на стрекозу, цветок, дерево или ноту.

— Терезина…

— Ах, Фоско. Ты только что спугнул несколько премилых нот. Слушай же, вот они.

Она начала петь. Когда она пела, то этот несравненный голос, эта мелодия возносили меня на вершину счастья. Я так и не смог излечиться, избавиться от детской привычки отдаваться всем телом, всею плотью, человеческим обликом тому, кто меня восхищает, пугает или разжигает мое любопытство. Когда я учил алфавит, буквы становились действующими лицами; я увеличивал их, и они окружали меня, прохаживались, бродили вокруг, здоровались за руку, танцевали менуэт. Помню об одном «р», которое я научил танцевать казачок, одноногое «р» все время подпрыгивало и ударяло каблуком в паркет. Итак, я слушал голос, который умел из значков, начерченных в альбоме рукой старого графа, извлечь такое благозвучие. Мне даже не приходилось напрягать воображение, чтобы придать этому голосу человеческий облик, потому что он уже существовал в образе Терезины, который так соответствовал ее счастливому виду.

— Ну разве не хорошо?

— Терезина, я нашел на чердаке письма, которые ты написала твоему другу Карпуччи в Венецию. Осип не отдал их ямщику, а передал отцу. Эти письма никуда не отправлялись, они все здесь, наверху.

На ее лице выразилась такая скорбь, что я почувствовал себя вандалом, как будто поджег по меньшей мере двадцать гектаров заколдованного леса.

— Терезина!

Она рыдала, зарывшись лицом в мех бедняги Мартыныча. Я бросился на колени, взял ее за плечи, стал гладить по голове… Наконец я впервые позволил себе ласку, поэтому внезапно потерял всякую физическую устойчивость, тела не стало, в пустоте плавало только сознание. Я почти что испугался, помню только, подумал: вот так, когда умирают, душа…

— Не прикасайся ко мне!

Я не убрал руки, инстинктивно догадываясь, что сейчас услышал первое в моей жизни женское «да». Я наклонился над ней, обхватил за плечи правой рукой, рукой шпаги и защиты, и зарылся губами в ее волосах… Не знаю, сколько времени длились эти мгновения, в которых смешались нежность и запах. Счастье обретало форму, причина жить проявлялась передо мной во всей своей очевидности, со мной больше ничего не могло случиться.

21
{"b":"160348","o":1}