— Не стоит их читать, — сказал старик, отирая усы от жгучего прикосновения текилы. — Это очень горькие вещи, словеса дьявола…
— А вы? — настойчиво повторила она, как повторял он: смотрела ли она на себя в зеркало танцевального зала? Что ей рассказывают зеркала?
А он? Надо ли повторять все, что чувствуешь? Мол, приехал умирать, слыву писателем, хочу хорошо выглядеть после смерти, не выношу порезов, когда бреюсь; боюсь укусов бешеной собаки, чтобы не умереть обезображенным; не страшусь пуль, задумал прочитать «Дон Кихота» на старости лет; быть гринго в Мексике — это мой способ найти смерть, я…
— Я старый брюзга. Не обращайте на меня внимания. Наша встреча здесь — простое совпадение. Если бы я не встретил вас, мисс Гарриет, я, безусловно, встретил бы какого-нибудь журналиста-гринго, из тех, что гоняются за Вильей, и мог бы ничего ему не рассказывать о себе. Он знал бы.
— А я не знаю, — сказала Гарриет Уинслоу. — И я была откровенна с вами. Старый брюзга, говорите?
— Old Bitters. [30]Презренный репортер-борзописец на службе у газетного магната, такого же продажного, как те, кого я вывожу на чистую воду от его имени. Но я всегда был честен, мисс Гарриет, верите ли мне? Честен, хотя и желчен. Я не щадил ни доблестей ничьих, ни подлостей, никогда исключений не делал. В свое время меня и боялись, и ненавидели. Налейте себе еще и не смотрите на меня так. Вы хотели от меня искренности. Вы ее получаете. В таком виде, в каком хочу я.
— По правде говоря, не знаю, нужно ли…
— Да, да, да, — решительно сказал старик. — И вы прекрасно понимаете, почему должны выслушать меня сегодня.
— А если завтра?.. Я не знаю ваше имя.
Старик насмешливо скривился:
— Мое имя было синонимом цинизма и черствости. Я был учеником дьявола, хотя даже дьявола я не взял бы себе в учителя. А тем более Бога, которому я нанес оскорбление, худшее, чем богохульство: я проклял все, что Он сотворил.
Она вежливо хмыкнула, она была методистка, он, мол, забавляется, — минуточку, она постарается понять шутку, но он отверг всякую игру, всякое увиливание.
— Я придумал новые заповеди, — сказал он резко. — Возлюби только тех, чей лик изображен на монетах твоей страны; не убий, ибо смерть освободит твоего врага от всяческих страданий; не укради — легче дать себя подкупить; чти мать и отца: глядишь, оставят тебе наследство. Я придумал и новую семью, плод моей фантазии, объект разрушения с помощью моего Клуба Отцеубийц. Господи Боже, ведь уже в чреве своей матери я познал каннибализм, а приникая к ее груди, я уже призывал любовников кусаться при поцелуях, давайте кусайтесь, зверята, ешьте друг друга, кусайте… ха-ха!
Он невольно встал, зацепив при этом бумаги и карандаш, слетевшие на сиденье свободного кресла в просторном тамбуре, а снаружи пустынная ночь утверждала свое родство с безбрежным морем. Горы, жесткие и голые, рисовались вдали серыми пирамидами. Птицы пролетали, шелестя крыльями, как шуршат травы под ветром.
— О, у меня была моя звездная минута, саркастически усмехнулся старик, присев на корточки и собирая орудия своего труда. — Я, как истинная Немезида, так допек одного большого калифорнийского вымогателя и спекулянта, что он сам пригласил меня в свой офис и попытался задобрить. Нет, говорю ему, меня нельзя купить. Он так же вот засмеялся, как сейчас смеюсь я, мисс Уинслоу, и сказал: «Каждый человек имеет свою цену». А я ему ответил: «Вы правы, можете выписать мне чек на семьдесят пять миллионов». «На ваше имя или на предъявителя?» — сказал Лиланд Стэнфорд с открытой чековой книжкой и пером в руках, унижая меня, нет, не издевкой, хуже — убежденностью в нашем единомыслии, выраженном в его крысиных глазках. И я сказал: «Нет, пожалуйста, на казначейство Соединенных Штатов всю эту точную цену общественных земель, украденных вами». Мисс, вам никогда не видеть такой физиономии, какая была у Стэнфорда, когда я ему это выложил. Ха-ха!
Старик от души хохотал над своей выходкой, потому что тогда ему пришлось сделать каменное лицо, а теперь нет, теперь можно было насладиться в полную меру, воспоминание доставило больше удовольствия, чем сам факт, да, теперь можно было и посмеяться, ведь того и гляди помрешь не сегодня-завтра.
— Правда, — сказал он, вытирая слезы смеха краем накидки с бордовыми застежками, — дотошному журналисту всегда нужен продажный делец, равно как Богу нужен Сатана, а цветам — навоз. Только в сравнении рождается добрая слава, не так ли?
Он немного помолчал, но она ничего не сказала. Ей вспомнился недавний переход через горы и до сих пор тревожило ощущение того, что Сьерра-Мадре еще содрогается от мощного дыхания сотворения мира.
— Если бы я принял предложение Стэнфорда и наплевал на свое место у Херста, не пришлось бы размениваться по мелочам, зарабатывая на жизнь, и отказывать в необходимом своей жене и детям, а потом винить самого себя и в утешение просаживать последние деньги в проклятых барах Сан-Франциско, где мы, калифорнийцы, вместе собирались посмотреть на море и потолковать: мол, конец границам, ребята, умер континент, полетело ко всем чертям его размалеванное будущее, которого теперь ждать не дождаться, мираж в пустыне. Еще стопочку. Кончился Запад, ребята, смылась его граница в стакане из-под виски.
Гарриет Уинслоу коснулась вздрагивающей руки старика и спросила, не хватит ли, не достаточно ли он уже рассказал о том, что можно назвать поражением, и тем самым снял с себя всякую вину за прошлое. Но он сказал, нет, все совсем не так, он отнюдь не оправдывается и вины за собой не признает.
— Видите ли, я был кем-то вроде ангела тьмы. Я был желчным и язвительным учеником дьявола, потому что старался быть таким же ханжой, как те, кого я презирал. Вы это должны понять, вы — методистка, а я — кальвинист; мы оба стараемся быть страшно добродетельными, слыть истыми пуританами, но мимоходом желаем досадить своим самым близким людям. Ибо знайте, Гарриет, что в сущности я имел власть только над ними — над своей женой и своими детьми, а не над читателями, столь же довольными собой, сколь я своей персоной или сам Херст; такими добропорядочными, справедливыми читателями, с возмущением клеймящими зло и говорящими: эти типы, которых чернят в газетах, не мы, а наши подлые собратья, то бишь другие читатели. Не властен я выбирать и мишени своей журналистской ярости, и еще менее — влиять на тех, кто манипулировал моим остроумием и злостью в собственных целях. Да здравствует демократия.
Она не отпускала его руку. (Она сидит в одиночестве и вспоминает.)Она чувствовала, что незачем выбирать, кто лучше: те, кто считает смерть проклятием и тем не менее в свои последние минуты открывает другому душу; или те, кто вроде бы воспринимает смерть как подарок жизни, но замыкается в себе, не желая брать этот дар. Поглаживая морщинистую старческую руку с массивным обручальным кольцом, она смогла лишь произнести с рождающейся нежностью:
— Откуда вы знаете, что такое поражение? — и сказала это по-английски, еле заметно понизив голос, соскользнув к той ласковой интонации, которая по-испански равна обращению на «ты». Старик был слишком погружен в себя, в свои воспоминания, чтобы это заметить, и рассказал, как однажды он — сей старый злосчастный циник — открыл для себя, что он так же сентиментален, как объекты его язвительности и презрения: обыкновенный старик, одолеваемый ностальгией, воспоминаниями о любви и смешных случаях.
— Я не мог выносить страданий тех, кого любил. И не мог выносить самого себя за слюнтяйство, когда на меня сваливались беды.
Он сжал обе руки Гарриет Уинслоу, а ночные тучи плыли по небу, ища свое отражение на равнине, и, не найдя его, продолжали свое тихое странствие. Он поклялся мисс Гарриет, что не ищет ее сочувствия своей беде, ведь завтра, наверное, все равно… Она понимала. Она была единственной, кто мог понять, и обоим стало чуть легче на душе.
— А у меня не было никаких бед, — сказала вдруг холодным тоном мисс Уинслоу. — Я только страдала от унижения и презираю злословие.