В теплой непродыхаемой напасти было не видать ничего. Ни куста, ни колдобины. Чего там куста! Ангелов не видать, а они даже по ночам виднеются — на темном небе сияют и в белый день в лазури снуют… Нету никакого пути в тумане, и хуже в нем, чем во тьме, когда брезжит как-никак свет мироздания, а значит, вот оно — пространство мира. В тумане же никакого пространства нет и мирозданья, выходит, тоже нет. Сквозь туман виднеется только туман. Иногда, правда, в утренних лугах померещатся чернеющие стога или — если в городе — слабые тени.
Но он был не в лугах и не в городе и пошел руками по соседской изгороди, а потом, когда изгородь кончилась, во что-то больно уткнулся. Оказалось, в помпу, из которой брали воду. За помпой сразу пошла полынь пустыря и стала шуршать, но сухой свой запах издавать не издавала, отчего туман вовсе сгустился и дышать сделалось почти нечем.
Внезапно пространство сбоку засветилось и стало перламутровым — к влажному веществу мглы добавилось вещество света. Наверно, взошло солнце. От неожиданного сияния ему показалось, что сам он теперь белый, как паяц из балагана, и ощущение пути исчезло вовсе, так что повернуть не туда стало совсем просто, но он быстро сообразил идти на ближние гудки…
Сияние переменило место — очевидно, оно производилось напрасным корабельным прожектором. Он опять во что-то уткнулся, и этозаблеяло. От страха он снова чуть не умер, хотя это была заплутавшая овца, которую, пока она вертелась в ногах и страшно кричала, пришлось обходить. Но что такое обходить, если путь не виднеется? И хотя дорога к причалам была короткая и наизусть известная, стало понятно, что он с нее сбился.
Туман между тем начал вонять пароходной гарью, отчего запершило в горле, словно он пересек стелившуюся понизу, точно дым неугодной Господу Каиновой жертвы, полосу пароходных дымов. И тут, ступив на бетон, он снова чуть не умер, однако теперь уже от радости, хотя теперь никак нельзя было ошибиться, а то сорвешься в воду — в щель между кормой и причалом, — откуда в таком молоке ни за что не выбраться.
Он глянул под ноги и не увидел собственных штанов. Вот это да! Брюки не виднелись! Ошарашенный, он спохватился, что не отсчитал положенное вахтенному, и полез в карман. Скомканные деньги, пролежавшие всю ночь в подушечной наволочке, были еще сырыми от тревожного пота его сновидений. Он вытащил весь комок, но и денег не было видно — они только слышались! Поднести их к глазам (он поднял левую пустую руку — пальцы виднелись не каждый) он забоялся — весь берег увидит, что у него американские деньги.
Господи, чего только иногда не приходит в голову!..
Вокруг продолжали реветь глухие в белой мгле дальние и ближние гудки. Совсем поблизости — чуть ли не возле уха — били в колокол и кричали на разные голоса пришвартованные в этой стороне суда.
Сунув деньги назад, он наткнулся на кнехт, и оказалось, на который нужно, — на литой башке причальной тумбы нащупывался известный всей округе наплыв чугуна, похожий сами знаете на что. Скрипнул причальный конец. Плескалась невидимая вода. Над головой ударила склянка. Он просвистел договоренный мотивчик, провел ногой в сандалии по причальной кромке, протянул руку и поймал перила трапа.
Белая сырость дохнула перегаром и бессвязной речью невидимого вахтенного — похабными портовыми словами. Сперва тот спьяну ничего не мог сообразить, но потом спохватился, просипел «Хамо тин панайя!», то есть нехорошо помянул по-грекотейскиБогородицу, невидимо выхватил из руки неразличимые деньги, а его самого потащил, ушибая обо все, что подворачивалось.
Хлопнула крышка люка. Нога беглеца провалилась в трюмную дыру, и он в который уже раз чуть не умер. Нога, однако, угодила на железный трап, и пришлось торопливо спускаться. Сверху грохнулся люк, на который сразу что-то наехало…
Только что белый, как ярмарочный паяц, он попал в черную ночь — в черную сажу трюма — и весь как есть ею покрылся.
В ней — тоже сырой и жирной, но без живого воздуха — стояла духота и вонь. Где-то в черноте мерещилось неведомое свечение, которого на самом деле не было. Он оставался стоять, куда ступил с трапа, ожидая, что привыкнут глаза. Под ногами хлюпало. За бортом плескалось. С палубы ревел гудок. Глаза не привыкали, и он долго протискивался меж каких-то грубых бочек, и улегся на какую-то жесткую парусину, в непроминаемые складки которой почему-то забилась мягкая пакля. Парусина воняла рыбой, пакля тоже — очевидно, парусиной накрывали лед, в котором сохраняли улов. Еще трюмная ночь смердела, как смердит там, где делают брынзу. А еще — керосином. Ему же вдруг взбрело думать про скорую встречу с медниковой дочкой. Он стал тихонько трогать ее груди — они мягко отвечали — и он стал отгадывать, которая какая: которая левая, а которая правая…
Очнулся он от того, что здорово качало. То и дело коротко кричал гудок с палубы. Других гудков не раздавалось. Очевидно, купец ушел в море, поскольку отваливать от крайнего кнехта — туман не туман — ничем не грозило. Где-то лилась вода. Качало все сильней. Поблизости заелозил груз. Он снова чуть не умер — если сдвигается груз, даже матросы не знают, что делать. У ноги что-то метнулось. О крысах он, соглашаясь на трюм, не подумал. Сывороткой шибануло сильней. Бочка, в которой явно находилась брынза, когда корабль кренился, плеснув рассолом, подъезжала. Обливаемый соленой жидкостью, он поджимал ноги, потому что крысиная возня не утихала — у этих тварей шла своя жизнь. Они попискивали и чмокали. Вероятно, крысята сосали матку. Взрослые же ни с того ни с сего взвизгивали, словно переживали похотливые кульминации.
Ему казалось, что он вот-вот умрет. Вообще-то, можно считать, он уже очутился в аду — по нему бегали крысы, невыносимо воняло рыбой, на палубе топали, сверху что-то валилось. Баклага оказалась пустой, но завинченной, хотя он глотнул из нее только один раз, когда возле трапа испугался трюмной тьмы. Сыра с помидорами было не нащупать.
Потом наступило беспамятство — на голову ему упали пудовые рыбацкие сапоги. А еще — этого он знать уж совсем не мог — лежал он в собственных нечистотах и на раздавленных помидорах желтого сорта.
Когда его выволок на палубу хриплоголосый, снова пьяный матрос, вокруг была тихая спокойная ночь. В небе стояли звезды. Матрос, бормоча гнусные слова, подвел его к свисавшему с борта трапу и толкнул спускаться к ночной воде, чтобы уплывал к темневшему вдали громадному берегу.
Стукаясь о борт, как черный мешок на веревке, он коснулся ногами теплой воды и поплыл куда показали. Черная вода посвечивала перед глазами и блестела, и сразу стали смываться запахи тухлой рыбы, брынзы, блевотина и трюмная жуть. Одежа на нем, и сандалии, и комок американских денег в кармане за недолгий путь к берегу тоже хорошо промылись, а голову в картузе он держал над водой, чтоб не растеклись буквы в девичьей записке.
Вот зашуршала по песку ночная каемка моря. Вот он ступил во тьме на берег и по инерции шага два пробежал вперед, чтобы упасть на него, и потрогал теплую его грудь, и припал к ней, и заснул, сразу же прижавшись к той, ради кого ехал.
Когда он проснулся, берег был по-дорассветному пустой и мертвый, а сверху серело небо. Из отвыкших видеть глаз стали пропадать белый туман, трюмный мрак и черная полоса земли, к которой по светящейся воде он плыл. Зато теперь с молитвенного коврика возле старой дырявой лодки, очевидно после намаза, глядел на него оборванец со счастливым американским лицом. В отдалении виднелась серая рыбацкая деревенька — по виду большая такая мусорная куча.
Не зная других способов спросить, он замычал, показывая на деревеньку. Однако румынское словцо, как видно, все же вырвалось, потому что по быстрой смекалке бродяги стало ясно, что тот, очевидно, гагауз и, очевидно, калифорнийский.
— …Там? Там пиндосы с маланцами в дружбе народов живут. Гяуры, мать их еб…
Беглец показал рукой на остальную землю — а там?
— …А там тоже Страна Советов…
— …Как это?..