Осень бывала тут всякая. То с мелкими дурными дождями, и тогда смерть мокрой травы, глянцевых листьев на кустах и — ненужных — на деревьях, то есть весь привычный обвал желтой осенней печали благоухал мокрой корой и сладкой гнилью, зато низшие человекообразные — грибы, которые тоже умирали, смердели разложением. А вот когда дожди сыпались не переставая и стояли холодными оцинкованными стенками, тогда получалась уже не осень, а сидение в темном вымокшем доме или бесконечное лежание в тусклой больничной палате, где потолки, протекая, каждый год дополнялись новыми ржавыми разводами.
Сейчас он, слава Богу, сидел у себя во дворе среди сухой поздней и еще не совсем погибельной осени. Огород был пуст и обобран — кроме вялой бесцветной ботвы и кучек выдернутой, где собирали морковку, земли (вялые хвостики тонкой и негодной валялись тут же), на грядках ничего не оставалось. Все августовские флоксы ссохлись и стояли теперь коричневым мусором, а листья их скрутились или обвисли, и золотые шары, хотя цвели долго и поздно, давно отцвели. Один вовсе побурел и свесил мертвую последнюю голову. Было скучно, и всё было видать, потому что от летней неразберихи остались только сухие стебли и пустые прутья.
И пусть теперь ни во что толком не вглядеться, зато четко виднеются гвозди, бурые и пригнутые к серым доскам строений. Они недозабиты и притиснуты к древесине, и, если какой отогнуть и с трудом вытащить большими клещами с разболтанной осевой заклепкой, в доске останется бурая кривая канавка с просечкой от шляпки, а по другую сторону от возникшего гвоздевого отверстия — вмятина, произведенная упиравшимися, пока вытягивался долгий гвоздь, клещами, и вмятина эта хоть доску и попортила, но ржавого на ней мало — след от клещей, и всё.
Заметь его сонные глаза всю уйму порченых гвоздей здешнего житья и знай он чужие предания, он мог бы предположить, что на худых наших тесинах пробовались нагели распятия и, не пройдя проверки, для богоубийства рекомендованы не были. Или что доски, как сопригвожденные с Богочеловеком разбойники, небрежно и второпях приколочены к своим захудалым сарайным Голгофам…
Но он о таком не знает. И пусть. Зато мы знаем.
А он иногда уставится на что-то, и может показаться, что думает об этом чём-то, но на самом деле думает он о чем-то своем, а о чем, сказать нельзя, потому что думает он, а не мы. Может, о капельнице, из которой натекала спасительная для него сывороточная душа?
Сейчас же, глядя на какую-то штакетину, он видит курицу, которая почему-то — до сих пор такого не было — уставилась на него, и, чтобы не связываться ни с ней, пока что ни разу не моргнувшей, ни с ее хозяйкой, которая сейчас скрытно глядит из пыльного окошка, он курицу не спугивает, а решает, что, если встать и пойти в дом, та сама всполошится и тоже уйдет…
У себя, в румынской земле, он девушкам не нравился. У него и тогда не виднелись глаза (а девушкам главное — глаза), зато вместо них были узкие безресничные полоски, отчего вплоть до бровей доходили высокие щеки с темным румянцем, из-за которого его считали чахоточным если не уже, то в будущем. Рот тоже был сжатый и узкий и по сравнению с бурыми щеками выглядел бескровным.
Он же одну девушку — медникову дочку — полюбил. И однажды летом, плохо отмытую и пахучую, с позеленевшими по причине отцовой меди ногтями, он зазвал ее за портовые сараи в пыльные лопухи — а куда еще? — кормить пастрамой и большими помидорами, и сам ел тоже. И стал засовывать руку в выгоревший ситцевый вырез к ее потным грудям, а она только смеялась и захлебывалась помидором. Но в грудях он быстро запутался и полез поэтому под линялую, теплую от солнца юбку к влажному животу, а она смеяться перестала и засопела, а тут как раз мимо шли два опившихся еврейским пивом матроса и зашли за сараи выпустить нестерпимое уже пиво на серую горячую стену, и, не заметив в лопухах свидетелей, откинули, покачиваясь, переда парусиновых замызганных порток, достали оттуда словно бы короткие и толстые рукоятки отцовых — так ей показалось — молотков и стали почему-то поливать из них сарайные доски. А она глядела, окаменев, на выбрасывающий бурную влагу мужской такелаж, на содрогающиеся от гидравлической отдачи оба матросских молотка и видневшиеся под ними волосяные какие-то клубни.
Матросы, рыгая, отрясли отработавшие члены, запели радостную песню и ушли куда шли. Намокшие и потемневшие доски сразу стали исходить человеческим паром. Вылупив остановившиеся и тоже потемневшие глаза, она его отпихнула и опрометью убежала в какую-то портовую расщелину, на ходу выдергивая забившуюся в молодую задницу юбку.
Через два дня вся ее семья срочно уплыла с большими сундуками на подвернувшемся пароходе к бабушкиному брату в Америку. Еще через пару дней ее белобрысая подруга принесла ему фотографию, сделанную в ателье фотографа Бессараба, и записку: приезджай тебя «ждут».
Слово «ждут», как видим, почему-то было взято в кавычки, а на карточке все ее туловище целиком утопло в собственноручно нарисованной на фанере Маракуцей Бессарабом махровой крупной сирени.
Никому не сказавшись, он засобирался и стал добывать деньги. Где — неважно. Допустим, что-то украл у отца, допустим, заходя в портовые лавки к румынам (в еврейских такое не получалось), решал как будто что-то купить, а сам тревожно всматривался в угол темного потолка за спиной лавочника. Нервический румын какое-то время крепился, но потом не выдерживал, оборачивался и принимался глядеть туда же, а он в это время не звякая забирал кое-что из картонной коробки. Когда заподозривший, что над ним потешаются, торговец рывком поворачивался обратно, следовало нагло глядеть ему в глаза и, если охота, озабоченно уставиться в другой подпотолочный угол. И даже покачать головой. Но такое было рискованно. Румын как припадочный принимался швырять об пол баранью шапку и учинял визгливый скандал с ненужными оскорблениями.
Еще он поработал на лоточника Переницу, продавая новороссийским матросам для похвальбы на родине длинные стираные презервативы, якобы усиливающие юбирю. Матросы улавливали в потешном словечке знакомые звуки и непристойный товар здорово брали.
Больших финансов для бегства в Америку было не надо, потому что без документов проделывалось это единственно в трюме, причем тайком, и вскоре раздобытых денег оказалось достаточно, чтобы подкупить вахтенного. Кое-что оставалось даже на американский почин, а чем там запасаются матросы, будет видно на месте.
Он договорился с греком с грязного ржавого купца, пришвартованного у самого дальнего причала. Грекотейцену не заламывал, от дома до причала было совсем рядом — через пустырь со складским забором, так что прохожих свидетелей можно было не опасаться.
В назначенное утро, обалделый и с колотящимся сердцем, он очнулся от сбивчивого сна, потому что истошно ревели корабельные гудки и портовые сирены. Часов у него еще не водилось. В окно ничего было не видать, и он сперва решил, что еще не рассвело, но, выглянув за дверь, сразу понял, почему гудки и почему ничего не видать, — у порога клубился белый туман. Вытащив из наволочки американские деньги, от которых следовало отсчитать вахтенному, он ничего отсчитывать не стал и, скомканные, сунул их в карман. Затем быстро нахлобучил картуз, за подкладку которого — завернутые в пергаментные обертки — с вечера были сунуты фотокарточка с запиской и метрика.
Подхватив торбу, в которой тоже с вечера находились баклага с водой, опять же в пергаменте кружок не очень соленой брынзы, три помидорины желтого сорта, буханец румынского хлеба пынии — отдельно — вторые носки, он мотнулся было к дверям родительской спальни, но спохватился, что еще очень рано (это же гудки разбудили его), и повернул к выходу, не предполагая, что никогда больше отца с матерью не увидит и ничего о них не услышит, да и отец к тому же обязательно его проклянет. И сразу попал словно бы в мутную жирную сыворотку, в какой створаживается брынза. От неожиданности он чуть не умер и рванулся обратно, но родительского дома позади уже не оказалось, хотя он всего лишь ступил с крылечка. Растерявшись, туда-сюда дернувшись, он сразу потерял направление и, то и дело на что-то натыкаясь, слава Богу, это что-то быстро узнавал на ощупь. Больше всего чувствовался на ощупь сырой туман, и хотя туман этот внутри себя слоился влажными клоками, однако ничего, кроме сплошной мглы, глазам ни наверху, ни по сторонам не виднелось, и беглец наш был точь-в-точь муха в сыворотке, но видеть, как сам чернеется, не мог, а значит, про муху не подумал, зато сразу сообразил, что его тоже никому не видно, и быстро обрадовался этому.