Кругом, как на карточке, была жуть. Далеко-далеко, вероятно, распугивая волков, опасливо крикнул автобус. Наши мазурики вздрогнули, перекрестились, карточку порвали и, побросав накраденное, повлеклись в сторону белесого над далеким ночным городом неба.
Пыня и юбиря
Он сидел на стуле с подложенным под себя надувным кольцом, потому что был после операции и сейчас во дворе чистил напоказ плохую картошку, чтобы кто пройдет видели, как он беден и как у него нет денег, а кроме того — как одинок, и, в общем, всему конец.
Деньги имелись. Они плотными пачками, упакованные сперва в оловянную, потом оберточную бумагу, а еще замотанные поперек мочалом, были втиснуты в незаметных местах за стропила. Если дом назначат ломать и надо будет выселяться, как выселились уже многие кто жил почти изо всех домов, ему после операции до спрятанного будет не долезть и с собой не взять.
Вот он и тянет. И за ордером не идет. Говорит «из-за болезни и здоровья», а сам ждет младшего сына. Старший давно в Ленинграде и не сможет отпроситься с предприятия. Про то, где младший, думать неохота, но младший как раз и ожидается. И должен появиться в Москве вот-вот, потому что был выслан, но сейчас признано, что, оказывается, неправильно.
В тюрьму здесь попадают запросто, гораздо быстрей, чем там, откуда он приехал. Он и сам сперва чуть не сел как связник сигуранцы, но смог отвертеться. У него уже тогда были деньги, а сейчас насчет них он, вообще, среди здешних в большой силе. Поэтому, когда с полнотелой девушкой Фимой случилось несчастье, он собрал остальных кто с деньгами.
Фима жила в не поддающейся улучшению бедности и работала на Гознаке, где сортировала облигации, про которые теперь мало кто знает и придется объяснить.
Государство каждый год настырно и без спроса занимало деньги у своего нищего народа, и население каждый год здорово радовалось очередному займу, хотя норовило подписаться только на месячный оклад. Однако особые заводилы и значкисты своим примером увлекали раскошелиться на два или — чтоб они сдохли — стать застрельщиком займа следующего, так что ежегодные облигации скапливались у людей в больших пятилеточных количествах, хотя, будем справедливы, розыгрыши устраивались и выигрыши случались.
Потом — уже в наше время — государство кое-как с населением расплатится, но, снова будем справедливы, многие не дождутся. Или умрут, или бессмысленные бумажки куда-то подеваются, так что их ни за что не найдешь.
А полнотелая девушка Фима эти облигации в типографии Гознака сортировала. То есть делала вот что: поскольку каждая выпускалась в двух экземплярах (то ли для государственного контроля, то ли для государственных же хитростей), налево она ложила одну штуку для населения, направо — для государства. И почему-то (наверное, от невыносимой жизни и оголтелых месячных) положила в народную стопку одну из облигаций в обоих ее экземплярах.
И суждено было, чтобы этот номер выиграл. И выигрыш оказался немалый. За ним в городе, скажем, Лебедяни явился ополоумевший от неслыханного фарта кособрюхий слобожанин, а в другом закутке нашей обширнейшей Родины получать по ее дубликату законные рубчики привалил другой сиволапый скандалист. И оба, понятное дело, свои выигрыши унесли.
Потом уже там, где всё проверяют и сверяют, обнаружилась двойная выплата, и сперва решили, что одна из облигаций — поддельная, по какому случаю, конечно, изолировали и лебедянина и сиволапого, изъяв, разумеется, у них не ихние деньги, но обе оказались высокого гознаковского качества, и тут уж погорела сортировщица, то есть девушка Фима.
Обоих изолированных выпустили, хотя выигрыши им, конечно, никто не отдал, потому что никак было не понять, какой правильный. А те, переживая по этому случаю новую радость, не сговариваясь, сказали «И хер с ними, с деньгами!», и каждый в своем квадрате напился до неописуемости.
Зато сортировщице Фиме ничто помочь уже не могло, хотя деньги, по ее вине ошибочно выплаченные двум гражданам, надлежало вернуть, причем с конфискацией имущества. Имущества в Фимином доме, кроме стекол, от бомбежек заклеенных крестом, и плоских залоснившихся тюфяков, не имелось, поэтому человек, который сейчас сидит на резиновом круге, собрал всех кого надо, причем без исключения.
Объяснив сперва что следовало, он стал поворачивать к каждому свое с виду безглазое заспанное лицо с густым высоким румянцем на скулах, со сжатой, почти неразмыкаемой ротовой полоской, и тот, к кому скучное это лицо поворачивалось, лез в загашник незамедлительно. Правда, два раза ему пришлось сказать «Это же твой единственный плюс!» и один раз «Ну, я жду!», причем поглядеть за спину кунктатора в сторону глухого оконца на скучной стене молчаливого низкого дома, стоявшего по соседству.
И те, кто сначала медлил, сразу принимались суетиться, второпях не попадая в карман, особенно если карман бывал пришит изнутри трусов и сидя приходилось совать руку под нависающий живот.
А сморкачу лапитутнику, который сейчас спит и видит занять его положение, пришлось даже сбегать за деньгами домой, лишь бы только тонкогубое это, словно бы заспанное лицо от него отворотилось.
Фима деньги, завернутые в газету «Московский большевик», государству вернула, а затем на полтора года была увезена рыть шахты глубокого заложения.
Поскольку собрано было больше, чем нанесен умышленный ущерб стране, разница осталась ее дожидаться, чтобы, если вернется, была хоть какая надежда найти жениха на эти ее неимоверные месячные.
А сейчас он чистит прошлогоднюю картошку для отвода глаз как из-за идущих мимо забора прохожих, которые последнее время проходить перестали — все переселились, так из-за пыльного оконца соседнего продолговатого дома, откуда наверняка глядит ненужная ошибка его жизни — она, у которой нижние женские штаны пахли подсолнечным маслом.
О не спускающее глаз слепое это окно! И почему он тогда как мужчина не удержался! Они только-только сюда поселились, жена куда-то ушла, а она появилась у забора, — тогда тоже была молчаливая осень и оба дома в опустевшем бесцветном воздухе стояли как в одном дворе, только штакетник меж них серел, — подняла замотанный толстым бинтом палец с коричневой грязной кровью на марлевых нитках и сказала, что вот не получается теперь щупать кур, но его зовет не за этим, а убрать гнет с кислой капусты, потому что «чего-то капуски захотелось». Он мокрый скользкий булыжник извлек и поворотился уходить, но она стаскивала уже со второй белой ноги нижние женские штаны, и единственным плюсомизо всего последующего оказался направляющий обхват ее руки, включая шероховатый, ниточный палец, забинтованный куколкой с засохшей уже, проступившей кровью. Потом — пока она кряхтела, а он охал — перед глазами его лежали на стуле и пахли подсолнечным маслом ее нижние штаны.
— А любовь как по-вашему будет? — спросила она, уже встав и вытираясь между белых своих с синими жилами ног. Говорить, как «любовь» по-настоящему, ему не захотелось, и он сказал по-румынски — «юбиря».
— Вот гадости какие! — обиделась она и стала по очереди засовывать ноги в штаны.
Ну разве надо ему это было? Конечно нет. И он взял за правило никогда больше с ней не соединяться. Чего там не соединяться! Вышло так, что он ее больше никогда почти не видел, потому что покойница жена с ней сразу поссорилась, а дом был угловой. В магазин, или керосиновую лавку, или еще куда она ходила по одной улице, а он ходил на работу по переулку поперечному.
К его дому низкий ее, продолговатый и тоже деревянный дом был повернут глухой стеной, на которой ближе к сеням было, как это почему-то здесь заведено, неожиданное оконце, мутное от пыли и навсегда задернутое неразличимой ситцевой занавеской. От того, как падал свет дня, ситец иногда из-за пыли виднелся, но никогда не шевелился, хотя ясно чувствовалось, что она от окошка не отходит, подглядывая за ним и за его обстоятельствами. Но так, чтобы вдруг встретиться и отвести глаза — такого не вспомнить…