— В каких?
— Что — в каких?
— Ты сказал: в других языках.
— А, это… В большинстве семитских языков, например, в иврите или в арабском, и даже в некоторых индоевропейских языках, типа валлийского.
— А чернокожие люди говорят на валлийском языке?
— Нет. Но в «черном английском», так же как и в валлийском языке, можно составить предложение без глагола-связки. Это не будет ошибкой.
— Почему нет?
— Потому что так устроен язык.
— Я думаю, я понял.
— Отлично. Теперь тебе понятно, почему чернокожие могут произнести фразу типа Не the devil!
— Да. Потому что у них губы толстые, правильно?
Иногда мне трудно понять: Амос Ашкенази на самом деле настолько туп или ему просто нравится вести себя как последняя дурья башка? Кроме того, мне трудно понять: знает ли он, что носит только фиолетовые майки?
А вот говоря об эмфатических предложениях, мне надо бы ему рассказать о псевдо-эмфатической структуре: «Что сейчас нужно Ибрахим Ибрахиму — так это яблоко».
Но я расскажу вам про Ибрахим Ибрахима чуть попозже, потому что у меня тут Ассада Бенедикт снова начинает вести себя как-то странно.
— Я мертвая, — говорит она и почесывает свой нос.
— Откуда ты знаешь, что ты мертвая?
— Я пахну смертью.
— Так помойся.
— Не поможет. Я гнию изнутри.
— И что ты хочешь, чтобы я сделал?
— Ничего. Я собираюсь убить себя.
— А я думал, ты уже мертвая.
— Но я все еще двигаюсь.
— Не понимаю. Если ты мертвая, как так получается, что ты двигаешься?
— И я не понимаю, — отвечает она. — Мертвые люди не должны двигаться.
— Точно.
— И это значит, что у меня нет выбора, кроме как убить себя.
— Хорошая мысль, — говорю я и сбрасываю сообщение на пейджер доктора Химмельблау. Она приходит в блок, дает Ассаде Бенедикт дополнительную дозу клозапина и велит ей смотреть телевизор.
Они все говорят, что я негуманный. Доктор Химмельблау говорит, что я должен давать им отпор, если они начинают действовать мне на нервы. Они говорят, что я уродлив, но доктор Химмельблау советует мне помнить о том, что они все используют механизм проецирования.
Доктор Химмельблау уходит в свой кабинет. Ассада Бенедикт возвращается в игровую комнату.
— Доктор сказала мне смотреть телевизор. О чем кино?
— Спроси Амоса Ашкенази.
Не знаю, почему, но они все уверены, что разговаривать с другим пациентом явно ниже их достоинства. Вот если они ругаются — то это пожалуйста. Тут у них нет проблем с общением. Так что если я заставляю их говорить друг с другом, это имеет терапевтические цели. Это реабилитация. Если ты не в состоянии поговорить с таким же пациентом, как же ты будешь вести себя в обществе? Кроме того, я не люблю, когда меня дергают. Если не что-нибудь срочное — не трогайте меня. Оставьте меня в покое.
— О чем кино? — спрашивает Ассада Бенедикт.
— Я точно не знаю, — говорит Амос Ашкенази.
И она садится, только не напротив телевизора, а рядом с ним, и смотрит на Амоса Ашкенази, который смотрит кино.
— Не хочешь ли прочитать еще одно? — Ко мне подходит Абе Гольдмил и протягивает свой коричневый блокнот.
Если Господь повелел ей быть звездой,
Тогда её небесного тела каждому изгибу
Я, язычник, клянусь поклоняться издали,
Её каждое золотое правило клянусь соблюдать;
Так же, как великое, зеленое, благодарное дерево служило бы
Свету, что дает ему жизнь, длинной, теплой руке,
Которая пощипывает его замерзших цветов каждый онемевший нерв
И поднимает его, и заставляет его понять,
Что каждый лист, которым оно хвалится, словно оркестр
Святых серафимов, поющих песни хвалы,
Иску ста игроков, перебирающих струну и нить,
Которые свое мелодичное эхо желают поднять,
Подобно жертве величественным лучам, которые правят
В раю, а на земле простирают свои сладкие напевы.
Белокурая лесбиянка показывает язык своему поклоннику.
— Он смотрит кино, — говорит Ассада Бенедикт.
— Он читает газету — говорит Амос Ашкенази.
Абе Гольдмил забирает блокнот и садится рядом с Урией Эйнхорном. Тот пальцем поправляет свои грязные очки на переносице и в который раз начинает рассказывать свою историю. Тупая, на самом-то деле, история. Я бы с радостью избавил вас от неё, но Урия Эйнхорн настаивает на том, что её нужно пересказать хотя бы раз в неделю. Принимая во внимание еще и то, что сейчас тут все равно нечего делать, вы можете присоединиться к нам и послушать. Просто помните, что Урия Эйнхорн — это вам не столп мировой стабильности, так что сегодняшняя версия может быть либо мучительно скучной, либо очень интересной, в зависимости от его умственного состояния.
* * *
Я раньше был лучшим спальщиком в городе. Я просыпался в семь-тридцать каждое утро, принимал душ, надевал костюм и галстук, — да-да, у меня тогда была хорошая одежда, — и ехал на работу. Я работал в лучшей в Тель-Авиве клинике сна. Я туда приезжал в девять утра, каждый день, снимал одежду, надевал пижаму и ложился спать. Я был одним из двадцати профессиональных спальщиков, которые работали в клинике, и за нами наблюдали лучшие психиатры, неврологи, психологи и техники. Каждое утро они прикрепляли электроды и измерительные приборы к нашим телам, и мы погружались в сладчайший, глубочайший сон. В сложных исследованиях когнитивных процессов во время сна ученые наблюдали за тем, как мы спим. Они составляли карты движения наших глаз. Они записывали волны мозга. Они сканировали нашу центральную нервную систему. А потом, в пять часов вечера, они будили нас.
Я одевался и ехал домой, голодный и усталый после очередного долгого и трудного дня. Жена готовила мне обед, я ел на кухне, а потом, усталый донельзя, я отдыхал перед телевизором. Она предлагала пойти куда-нибудь — в кино, погулять в парке или выпить кофе, — но я, как правило, отказывался. Не сегодня. У меня на работе был трудный день. Я измотан. И мне завтра рано вставать.
* * *
Доктор Химмельблау не приветствует профессионального языка психиатров, когда я пишу отчеты. У нее есть масса немедицинских, полупрофессиональных слов, с помощью которых она описывает таких, как Урия Эйнхорн. Попугай — одно из них. Ведь он повторяет одно и то же в который раз. Липучка — еще одно. Он впивается в тебя, как пиявка, и не желает отпускать. Клещ — еще один термин, тут и объяснять ничего не надо. Короче говоря, нудник [11].
* * *
И вот как-то утром я приезжаю в клинику а там суматоха. Пополз слух, что будет сокращение штатов, и все паникуют. Моя тревожность перерастает просто в истерику когда я узнаю: основной критерий, по которому будут оценивать сотрудников, — качество их снов. Я приезжаю домой, взволнованный, и сообщаю жене, что могу остаться без работы. Мои сны скучны. Меня уволят.
Жена пытается ободрить меня: «Ты вечно себя недооцениваешь, — говорит она, — я-то знаю, что у тебя очень интересные сны!»
Но мои сны ничего не стоят. Я знаю. Они все какие-то неглубокие, банальные, незначительные и предсказуемые: я иду в школу, но не могу найти классную комнату, и я брожу по коридорам, я потерялся, и мне страшно до смерти. Или вот: я иду по улице и нахожу и подбираю свеженькие хрустящие стодолларовые бумажки на тротуаре, и кладу их в карманы, а когда прихожу домой, их больше нет, и карманы у меня пустые. Разве может быть что-то более скучное?
* * *
— Ну, скучно, — говорит Амос Ашкенази.
— Что именно?