— Доктор Готтердаммерунг [52].
— Химмельблау.
— Все равно. Смысл вот в чем: у тебя нет другого выхода, кроме как доверить профессионалу поставить точный диагноз.
— Но если человека надо судить по его поступкам, и если каждый человек отвечает за свое поведение, для любого психиатрического диагноза просто нет научного обоснования.
— И все равно кто-то должен принимать решение.
— Но почему это доктор Химмельблау?
— А почему нет?
— А почему не я?
— Она — врач.
— Но она же не принимает объективного беспристрастного решения.
— Она — врач. Это — её решение.
— Что означает, что это не обоснованное научное решение. Если человек принимает решение, это никогда не будет чисто медицинским решением, свободным от моральных суждений.
— А что не так с её решением?
— Потому что это чушь.
— Даже есть это чушь, это реальность.
— Кто это сказал?
— DSM.
— Это всего лишь книга.
— Книга, в которой перечислены психиатрические болезни и критерии диагностики.
— Книга, которую написали люди. Люди с субъективными мнениями. Люди с социальными и политическими взглядами.
— Люди, которые сыграли в эту игру, Гилад. Люди, которые завершили курс академического образования и стали врачами. Ты же не можешь закончить какую-то работу по «Робинзону Крузо».
— Но если она посылает человека в военную тюрьму, она ставит ему политический диагноз, а не медицинский.
— Ну так допиши свою идиотскую работу, получи степень, поступай в аспирантуру, получай ещё степень, станешь врачом или юристом или чем ещё — а потом можешь держать своего дружка-убийцу в психушке.
Я выглядываю в окно. Снова облачно. И холодно. Не люблю такую погоду. Мне, наверное, нравится, когда жарко. Как в Тель-Авиве. Я там жил в течение года, это был мой последний год в армии. Меня перевели обратно в Академию военной разведки преподавать арабский новобранцам. Я снял в Тель-Авиве маленькую квартиру-студию и получал от города удовольствие. Да, летом там жарко, как в аду, зато всегда можно пойти на пляж. И никогда зимой не замерзнешь до смерти, не то что в Иерусалиме. Я говорю «замерзнешь до смерти» — это, конечно же, чистой воды гипербола. Канадцы или русские смеялись бы над тем, что минус два для меня — уже холодно. Мне все равно. Пусть смеются. Посмотрел бы я, как они выживут летом в Тель-Авиве.
В Тель-Авиве я открыл для себя Даниэля Альмога, моего любимого поэта, писавшего на иврите. Я знал о нем, и вроде даже читал его стихи, но только приехав в Тель-Авив, я по-настоящему оценил его поэзию. Было в этом городе что-то такое, что вдохновило меня собирать его книги и снова и снова перечитывать их и заучивать наизусть его стихи:
щелями в которые вставляешь записки
для связи со вспыльчивыми идолами
нанося безусловное удовольствие субъектам
пленникам на родной территории работающим
в длинных туннелях укрепленные паспорта
мыльные пушки восковые крылья
старые папки гвозди заточенные
до утилитарного совершенства домашние трубы
чтобы сдуть кирпичи пробей дыру
в воплях оливковых тел не убираясь к черту
чтобы цитировать старого Дэйва ни белое
ни самое время ни точное ни кончающееся
Однажды, в типичный пятничный Тель-Авивский полдень (жарко, липко, медлительно), сидел я дома и просматривал газету за выходные и увидел маленькое объявление в рекламной колонке: «Поэту Даниэлю Альмогу требуется помощник-переводчик». Помните, я говорил, что иврит — это язык, в котором есть различение между мужским и женским родом существительных? Ну так вот, «помощник» в объявлении был женского рода, так что я позвонил коллеге по преподаванию арабского, младшему лейтенанту, и пригласил её на чашку кофе. Мы немного побеседовали, в основном о разных способах образования страдательного залога, а потом я попросил её позвонить ему.
Его не было дома. Я попросил её оставить сообщение. Он перезвонил через час. Я снял трубку. Сказать, что я волновался — ничего не сказать. Даниэль Альмог звонил мне домой. И я разговаривал с ним. Он спросил, можно ли позвать к телефону Ширу, я ответил «сейчас» и передал ей трубку. Это, конечно, немного, но между нами состоялся некий акт коммуникации, пусть даже короткий и деловой.
— Вы знаете французский? — спросил он у неё.
— Нет.
— А немецкий?
— Нет.
— Русский?
— Очень жаль, но нет.
— Английский?
— Да.
— Это ваш родной язык?
— Нет.
— Печатать умеете?
— Боюсь, что нет.
— Да ничего, — сказал он. — Приезжайте.
Она повесила трубку.
— Старый развратник, — сказала она.
— Он великий поэт, — сказал я.
Через несколько месяцев он умер, и во всех газетах писали, что он был безнадёжным бабником. Шира позвонила мне: «Вот видишь?»
— Ему просто было одиноко, — сказал я.
— Напиши уже свою работу, — говорит Кармель, — вместо того, чтобы тратить время на свою дурацкую книжку.
— Я думал, тебе понравилась моя книга.
— Ну так вот. Она мне не нравится.
— Почему?
— Скажу тебе честно: я считаю, что такое время, как сейчас, требует более серьёзного и ответственного отношения к литературе, такого подхода, который сосредоточится на нашей общей вере в единство и человечность перед лицом всех ужасов, что творят наши враги.
— Значит, тебе не нравится, так что ли?
— Само собой, я не хочу отбивать у тебя охоту работать над этим проектом, но мне кажется, что игривая метабеллетристика и полная отсылок к самому себе проза — это такие изощрённые штучки, которые более уместны в более благоприятное время, в те дни, которые, несомненно, придут в будущем. А вот сейчас, когда наши солдаты рискуют жизнями каждый день для того, чтобы защитить саму твою возможность творить литературу, тебе, несомненно, следует умерить свой сарказм и критику и свести ядовитую иронию и неблагодарные пародии к минимуму.
— Но ведь сцены секса тебе понравились, не так ли?
— Собственно говоря, мне были не слишком интересны твои жалкие попытки создавать эротические сцены, большинство из которых я нахожу глубоко оскорбительными. Откровенно говоря, они не сексуальны. Они отвратительны.
— У этого есть определенная цель.
— Ну да, я понимаю, что ты используешь секс и насилие в качестве фигур речи, которые отражают — или не отражают — общепринятые нормы поведения, как личные, так и общественные, но скажи: тебе действительно надо было совокупляться со своей девушкой столь противоестественным способом, чтобы что-то доказать? Признаюсь, я была шокирована такой безвкусной демонстрацией литературной распутности. Боюсь, что ты рискуешь настроить против себя множество потенциальных читателей.
— Кому какое дело до читателей?
— Это не говоря уже про вводящие в заблуждение непоследовательности и неточности.
— Это например?
— Это, например, некоторые персонажи, которые, если я правильно понимаю, призваны олицетворить так называемую хамелеонову природу нашего морального меньшинства. Но ты должен сознавать, что перестройка на воинственный лад — вещь вполне понятная для военного времени.
— Понятная?
— Естественно. Это — акт веры. Это то, что спасает нас.
— Я чувствую, что меня не спасает.
— Думаю, так оно и есть.
— Ладно. Поговорим позже.
Я вешаю трубку. Я встаю и некоторое время меряю шагами свой пост, взад и вперед, затем я останавливаюсь и смотрю на стол. Беру газету и бросаю её на пол. Поднимаю и кладу на стул. Я стою на стуле. Не знаю, зачем. Я просто стою на стуле. Я оглядываюсь. Все становится меньше. Я продолжаю карабкаться вверх. Я ставлю правую ногу на стол и смотрю, не желает ли он выдержать мой вес. Потом другую ногу. Я стою на столе. Я мог бы дотянуться до потолка, захоти только, но я держу руки вдоль тела. Стол жалуется.