— В полночь приходят, значит? — спросил Коля.
— Почти всегда.
На старых часах с фаянсовым циферблатом было шесть. Значит, еще шесть часов. У меня после марш-броска по снегу ныло все тело, но я знал, что не усну. После истории про Зою, зная, что скоро сюда придут офицеры из айнзацгруппы…
— Завтра утром, — сказал Ларе и Нине Коля, — все пойдете в город. Это приказ. Дам вам адрес, где можно остановиться.
— Нам здесь безопаснее, чем в городе, — ответила Нина.
— Это сегодня.
15
Лара привела нас в спаленку в глубине дома. Она внесла медный подсвечник с двумя зажженными свечами, поставила на столик. На стенах, обшитых сосной, не было никаких украшений, а на матрасах двухъярусной кровати — белья. Я споткнулся на вздувшемся полу. Однако в комнате было тепло. В узкое окно виднелись сарай и опрокинутая тачка на снегу.
Я сел на нижний матрас и провел пальцем по имени, вырезанному на деревянной панели. «АРКАДИЙ». Интересно, давно ли он тут жил, этот Аркадий? Где он сейчас? Старик, наверное, дрожит в неведомой морозной ночи. Или кучка костей на погосте. С ножом он обращаться умел — буквы в потемневшем дереве были изящны, с наклоном и завитушками, а все имя подчеркивала резкая черта.
Лара и Коля договорились о сигнале: стучать в кастрюльку половником. Количество ударов — столько немцев явится среди ночи развлекаться. Она ушла, и Коля вытащил пистолет. Стал его разбирать, аккуратно выкладывая детали на столик, проверяя каждую, протирая ее рукавом гимнастерки. Потом снова собрал все.
— А ты кого-нибудь когда-нибудь убивал? — поинтересовался я.
— Не знаю.
— В смысле?
— В смысле — стрелял я сотни раз, но попал в кого-нибудь или нет, не знаю. — Он вогнал обойму на место. — Когда застрелю Абендрота — пойму.
— Может, нам лучше уйти?
— Ты же сам сюда хотел.
— Нам надо было отдохнуть. И поесть. Мне уже лучше.
Коля повернулся ко мне. Я сидел на койке, сунув руки под коленки. На плечи набросил шинель.
— Их может быть человек восемь, — сказал я. — А у нас один пистолет.
— И один нож.
— У меня Зоя из головы не идет.
— Это хорошо, — сказал он. — Думай про нее, когда будешь всаживать нож ему в брюхо.
Коля кинул шинель на верхний матрас и забрался сам. Уселся по-турецки, пистолет положил рядом. Из кармана шинели достал дневник. Огрызок карандаша у него уже сточился до размера ногтя на большом пальце, но писал Коля все равно быстро.
— По-моему, я не смогу, — сказал я, помолчав. — Не смогу ни в кого всадить нож.
— Ну, значит, я сам всех перестреляю. Сколько я уже… одиннадцать дней не срал? А рекорд, интересно, какой?
— Наверное, дольше.
— Интересно, что получится на выходе…
— Коля… давай уйдем, а? Заберем девушек и вернемся в город? У нас получится. У девушек еды много, мы ее с собой захватим. Мы же поели, кровь разогнали. И одеяла заберем. А?
— Послушай меня. Я знаю, ты боишься. И боишься ты с полным правом. Только дебил станет спокойно сидеть в доме, куда скоро явится айнзацгруппа. Но ты этого ждал. Сегодня ночью настал момент. Они хотят сжечь наш город, они хотят уморить нас голодом. Но мы с тобой — как два питерских кирпича. А кирпич сжечь нельзя. И уморить голодом нельзя.
В подсвечнике оплывали свечи. Я смотрел, как тени колышутся на потолке.
— Ты это где услышал? — наконец спросил я.
— Что, про кирпичи? От старшины. А что? Не вдохновляет?
— Без кирпичей было лучше.
— А мне нравится про кирпичи. «Кирпич сжечь нельзя. И уморить голодом нельзя». Хорошо звучит. Ритмично.
— Это тот старшина, который на мину наступил?
— Да. Бедняга. Ладно, ну их, эти кирпичи. Честное слово, львенок, мы не умрем. Сами убьем несколько фашистов — и найдем эти клятые яйца. Во мне течет цыганская кровь. Я умею предсказывать будущее.
— Нет у тебя никакой цыганской крови.
— И я напрошусь на свадьбу к капитанской дочке.
— Ха… Да ты влюбился.
— Точно. Я по-настоящему влюблен в эту девушку. Вполне возможно, что она глупая стерва, но я ее люблю. Хочу на ней жениться. Пусть она ни слова мне не скажет. Пусть не готовит. Пусть даже мне детей не рожает. Пусть только катается голая на коньках по Неве — мне больше ничего не надо. А я рот открою и буду снизу смотреть, как она кружится.
На пару секунд я забыл о страхе. Но это быстро кончилось. Уже не помню, когда я в последний раз не боялся, но той ночью страх был невыносим, любая возможность вселяла ужас. Я мог опозориться, забиться в угол, пока Коля будет драться с фашистами… Только на сей раз он точно погибнет. А вдруг будет больно? Вон как Зою пытали: когда зубья пилы вгрызаются в тело, рвут кожу, мышцы, кости. И наконец, я просто возьму и умру. Я никогда не понимал тех, кто утверждал, будто больше всего страшится выступать на людях, боится пауков или еще каких-нибудь мелких кошмаров. Как вообще можно бояться чего-то больше смерти? От всего остального можно сбежать. Парализованный может читать Диккенса; окончательно сбрендившему является нелепейшая красота.
Я услышал шорох и поднял голову. Коля свесился с верхнего яруса кровати и смотрел на меня вверх тормашками. Светлые волосы свисали засаленными прядями. Смотрел он так, словно беспокоился за меня, — и мне сразу захотелось плакать. Единственный, кто знает, как мне сейчас страшно, единственный, кто знает, что я вообще до сих пор жив, но могу сегодня умереть, — хвастливый дезертир, с которым я познакомился три дня назад, чужак, казацкое отродье, мой последний друг.
— Это тебя взбодрит, — сказал он, сбросив вниз колоду карт.
На вид вроде обычных — пока я их не перевернул. На каждой был снимок — разные женщины, некоторые голые, кое-кто в кружевных корсетах и поясах с подвязками. Тяжелые груди вываливались из подставленных чашечками ладоней, а губы перед фотокамерой были слегка приоткрыты.
— Я думал, мне для этого у тебя в шахматы выиграть надо.
— Ты с ними полегче давай, полегче. Уголки не помни. Они аж из Марселя.
Коля смотрел, как я перебираю снимки, и улыбался, если на каком-нибудь я застревал.
— А эти девушки тебе как, а? Четыре красотки. Ты же понимаешь, я надеюсь, что завтра мы будем героями? Они гроздьями на нас вешаться будут. Ты какую себе хочешь?
— Мы завтра покойниками будем.
— Истинно реку я тебе, друг мой, истинно — прекрати эти разговоры.
— Ну мне, наверно, маленькая нравится. С пухлыми руками.
— Галочка? Нормально. На телятю смахивает, а так ничего. Я понимаю.
Он затих, пока я разглядывал женщину без блузки, в бриджах для верховой езды и с хлыстом.
— Слушай, дай мне честное слово — завтра поговоришь со своей телятей. Не сбегай сразу, не робей, как ты обычно делаешь. Я серьезно, Лев. Ты ей нравишься. Я видел, как она на тебя смотрела.
Я точно знал — на меня Галина не смотрела. Она смотрела на Колю — все они с него глаз не сводили, ему это было прекрасно известно.
— А как же рассчитанное пренебрежение? Сам же говорил, так написано в «Дворовой псине»: покорить женщину можно только…
— Есть разница: не обращать на женщину внимания — или охмурять. Охмурять ее надо тайной. Ей хочется, чтоб ты за нею шел, а ты петли вьешь вокруг. В половой любви — то же самое. Любители скидывают портки и суют, как рыбу острогой бьют. А человек талантливый знает, главное — раздразнить, походить кругами, то поближе, то подальше.
— Вот эта ничего, — сказал я, показав ему карточку с женщиной в костюме тореадора. На ней были только красный плащ и берет.
— Это у меня любимая, да. В твоем возрасте я, на нее глядя, носков на двадцать надрочил.
— А в «Пионерской правде» писали, что онанизм подрывает революционный дух.
— Не сомневаюсь. Но как сказал Прудон…
Я так и не узнал, что говорил Прудон. Прервав Колю на полуслове, о кастрюлю дважды лязгнул латунный половник. Мы подскочили на матрасах.
— Раненько они, — прошептал Коля.