Ну и кого это убедит? Да никого, в первую очередь – тебя. Надо ехать в горы, надо увидеть оттуда, с гор, горящие дома Карантины, вот тогда с полным правом сможешь написать: «Карантина в огне». Он набрал номер Хофмана. Тот все еще не пришел. Позвонил в посольство и попросил к телефону Ариану.
– Ты не знаешь, можно ли вечером доехать на такси до Баабды или Джайды?
Ариана сказала: вряд ли – насколько она себе представляет, ни один шофер не согласится вечером поехать через Старый город, а уж пытаться пересечь Рю Дамас – чистое самоубийство. Итак, единственная возможность – выехать засветло и вернуться уже на другой день.
Он позвонил в штаб ООП[11] и попросил соединить себя с Махмудом Халебом. Махмуд сразу спросил, давно ли он в Бейруте. Только позавчера приехали? Хорошо, пишите, пишите обо всем, что творят в Карантине и Маслахе эти фашисты. Вам нужна свежая информация? Пришлю, пришлю. Где вы остановились? Наших людей убивают, наших женщин, наших детей! В лагерях уже не осталось медикаментов, нет плазмы, нет даже самых необходимых перевязочных средств.
– Пожалуйста, пришлите ваши материалы, – сказал Лашен.
Слушая Халеба, его голос, который звучал то спокойно, то взволнованно, то хрипло, то глуховато, он почувствовал тревогу. С Халебом он часто виделся раньше и не сомневался в том, что сообщения, поступающие в пресс-центр, медленно убивают этого человека. Он объяснил, что писать пристрастно, встав на чью-либо сторону, не имеет права, что обязан быть объективным, хотя, конечно, объективность это всего лишь фикция, разумеется, это так, и сам он никак не может считать свое отношение нейтральным, он-то как раз пристрастен, но одно дело – свое отношение к событиям, их освещение, оценка, и совсем другое – репортаж, вы ведь отлично меня понимаете, господин Халеб. Потом спросил, есть ли шансы снова получить интервью у Арафата, но Халеб уклонился от прямого ответа. Осталось неясным, то ли Арафат находится здесь, в Бейруте, то ли нет, и насчет возможности взять интервью Халеб тоже толком не высказался.
– Для начала я вам пришлю материалы, – сказал он. – Остановились в «Коммодоре»? Очень хорошо. Интервью… Может быть, удастся получить, но не завтра. Нужно время.
– А что, проехать вечером в Карантину, это реально?
– Об этом фашистов спросите!
Слова «фашисты» Лашен избегал не только в статьях, но и в разговорах с людьми: употреблял вместо него «фалангисты». Халеб повесил трубку. Ну ладно, пока что обождем и посоветуемся с Хофманом, куда рискнуть двинуться сегодня вечером. Он посмотрел на письмо, которое написал Грете, и, вдруг решившись, набрал номер телефонной станции. Сколько времени придется дожидаться связи с Германией? Телефонист ответил, не стоит и пытаться, дело безнадежное, хорошо уже то, что работают местные линии. Наверное, Грета опять рассматривает свои фотографии докеров, которых выставили на улицу, или о публикации этих снимков уже нет речи? Что же не устраивает в этих фотографиях? Сама проблема безработицы? Ну хорошо, безработица не устраивает. Но может быть, с любыми фотографиями, которые, по идее, должны отображать реальную жизнь, что-то не в порядке, они фальшивы, и все слова и фразы о реальной жизни тоже фальшивы. Реальность искажается, что-то с нею происходит, и с лицами безработных, глаза у них лживые, вытаращенные, во всяком случае такими они получаются на фотографиях, и слова в текстах, фразы в описаниях тоже вытаращенные, злобные, в них, словах, проступает какой-то новый смысл, потому что в них сгущены краски или, наоборот, иногда слова приукрашивают действительность, иногда в них вскользь упоминается о чем-то или они содержат намеки на то, что все-таки можно устраивать свои дела в такой – да-да, такой! – действительности. А если кто не желает – невелика беда, потому что слова воздействуют на нервы, с мгновенной быстротой приучают людей к смертям, которые их лично не касаются. Как же они отвратительны, твои репортажи, подумал он, ты их ненавидишь, хотя в первую очередь стоило бы возненавидеть себя, а больше всего ненавидишь, когда они подготовлены к печати или напечатаны, – вот тут ты обнаруживаешь самого себя за этими фразами, спокойно ухмыляющегося, делающего двусмысленные, непристойные жесты, себя, пробивающегося куда-то, лгущего и каждой новой ложью прокладывающего себе дорогу в хитросплетениях старой лжи, себя, самоутверждающегося и гордого, уверяющего, что сам, о да! – своими глазами видел чью-то смерть, чью-то страшную рану, что ты тоже умирал где-то и застывшим взглядом смотрел в лицо опасности, заглядывал в непостижимую бездну. Опять – объяснения, интерпретации и ничего другого, гибридные уродцы, написанные его рукой. Что за акробатика! Где самое важное? А как ты ненавидишь самое важное – то, что необходимо преодолевать смерть, ведь смерть сродни забвению, и необходимо претворять ее в новую жизнь, твердить, что жизнь продолжается, но на самом деле продолжается только чтение, а новая жизнь – каннибализм, присутствие, но не суть… Безвкусица. Он набросал еще несколько заметок, в которых словно пытался что-то опровергнуть, по памяти записал то, что услышал от Халеба. Пошел в ванную, побрился. Хотел еще раз позвонить Хофману, но передумал – как был в рубахе навыпуск вышел в коридор и постучал в дверь соседнего номера. Не заперто. Хофман развалясь лежал на кровати, пристроив ноги в сапогах на спинке. Лашен рассказал – едва не кусая губы, – о том, что видел на берегу, о сожженных человеческих костях. Хофман хмыкнул, да ну, разве это сюжет, не вижу картинки, фотографу тут нечем поживиться, снимок не получится, кости мертвые, значит, и снимок будет мертвый.
Лашен предложил поехать вечером в сторону Карантины, приблизиться или хоть издали посмотреть. Хофман разглядывал свои ногти.
7
Горели автомобили, горой навороченные друг на друга машины, и казалось, горели от века. Он крикнул Хофману первое, что пришло в голову:
– По-моему, вообще не целятся, палят лишь бы палить!
Глупость, конечно, да и прозвучало глупо. Но что здесь не глупость? Никакого смысла вообще раскрывать рот. Голосов нет – сплошной грохот. Груды щебня, сползшие вниз из пробоин на фасадах, как потоки лавы. Так и есть. В картинах, которые появлялись и проплывали мимо, была тишина и был грохот.
На площади Рияд эль Сульх стоял автобус, из которого валил дым, стекла выбиты или почернели от копоти. Черные обгоревшие занавески дергались на ветру, точно жестяные. Над акваторией порта поднимался, становясь толще и гуще, столб дыма, в вышине он резко изгибался под прямым углом и уплывал над морем к востоку, в горы. Позади, там, где остался район Зукак эль Билат, его отлогие склоны, сады и охристо-желтые дома, казалось, царит глубокий покой. На улице Эмир-Бешир баррикада из щебня и камней. Над поднятым стволом миномета поднимались мелкие облачка дыма. Врезавшийся в стену дома танк высадил витрины и окна. Перед этим домом они увидели низкорослого человека в сером кафтане, он стоял, раскинув руки, и вопил от горя. Отличный кадр, снимок, готовый еще до того, как Хофман навел фотоаппарат и щелкнул затвором.
Три парня со всех ног пробежали под огнем и скрылись в развалинах. Один споткнулся на ступеньках, упал, его быстро подхватили двое других, втащили за собой. В оконном проеме рядом с дверью было видно, как они подняли упавшего на ноги. Значит, в этот раз обошлось.
Больше всего это похоже на вне всякой меры раздутую военную игру, однако в репортаже он должен изобразить ее как нечто вполне реальное. Осторожно и медленно они с Хофманом продвигались вперед, но на круто спускавшейся под гору улице, где раздавалось лишь трескучее эхо разрывов, пустились бегом, первым рванул Хофман. Они свернули направо, выскочили на площадь Этуаль – вдруг распахнувшийся впереди пустырь, тонущий в темноте, окруженный грузными останками домов, личинами с пустыми глазницами. Мешки с песком изодраны, расшвыряны по всей площади, как и песок. Большая мечеть, черная, расстрелянная, рядом – развороченное нутро какого-то зала с уцелевшей дальней стеной и фресками на потолке, по которым били вспышки пламени.