В грохоте стали различимы отдельные разрывы и выстрелы. Они старались держаться под прикрытием, хотя направление стрельбы было не определить. Воздух гудел от воя снарядов и странных хлопков, похожих на звук лопастей пропеллера, замедляющих свое вращение. В дом на той стороне площади ударил снаряд, фонтаном брызнули камни, куски штукатурки, но они с Хофманом отступили ровно на один шаг. С неба медленно падали черные хлопья.
Должно быть – по закону вероятности и в соответствии с правилами игры, которая здесь шла, – какие-то из этих снарядов смертельно опасны. В декабре ему показали фотографии убитых детей, там же, в пачке, были снимки этих детей еще живых. Не детские невинные лица – как раз невинности в них не было, тут нигде и ни в чем не может быть невинности – потрясли тогда и стерли в кашу все мысли, все чувства, нет, скорей лица выражали неведение, непонимание, неспособность поверить в то, что их бессмертие вдруг внезапно, в один миг, оборвалось.
Хофман протянул пачку сигарет, зажег спичку, Лашен поблагодарил просто взглядом. Хофман с виду не был взволнован, даже наоборот, казалось, воплощал надежность, твердость, он просто жил, не отвлекаясь посторонними мыслями. Он прятал огонек сигареты в рукаве, Лашен, заметив это, свой тоже прикрыл. Большим пальцем Хофман потер подбородок. Сколько нужно времени, чтобы уши наконец привыкли к грохоту? Вроде теперь можно что-то расслышать в несмолкающем громе. Хофман затоптал окурок и сделал несколько снимков Большой мечети, озаренной сполохами огня. Пусть фотографирует, так надо, хоть и не поймешь, что там у него сейчас в видоискателе. Хофману не страшно, ему тоже не страшно. Если Хофман испугается, снимки получатся несмелыми, а они не должны быть такими, они должны вызывать оторопь, эти снимки, чтобы каждый, кто их увидит, почувствовал, что держит в руках, что рассматривает в своей чистенькой гостиной – грязные картины войны.
Они прошли в сторону бухты Святого Георга и тут оказались каждый сам по себе. Попали в самый центр пулеметного огня и, бросившись на землю, укрылись за камнями, оставшимися на месте какой-то стены, лежали и не смели шевельнуться. Пути назад не было – там шла стрельба, огонь вели с крыш. Лашену казалось, все целятся в него, он прижался ртом к камню стены. Вокруг оглушительно трещали выстрелы. Иногда стрельба вроде бы удалялась, но всякий раз выстрелы опять били рядом. И тут начался страх, тело от страха стало легким, невесомым. В какой-то миг они, обменявшись быстрыми взглядами, бросились бежать, в разные стороны, так получилось, и изменить ничего было нельзя. Он бежал легко, невесомо, под толщей страха все-таки уцелел сгусток высокомерного чувства неуязвимости. Мчался, будто летел на крыльях, достиг места, которое было еще более безопасным, только раз оглянулся, поискал глазами Хофмана, но нигде не увидел. Да ведь редко бьют автоматы, и далеко одна от другой ложатся пули, набивают нехитрую перфорацию на своей линии, от этого ритма ты легко оторвешься, нет ничего проще. Но когда бежишь, все вокруг меняется, бежишь и все бежит. Впереди нагромождение пустых бочек, почему пустых? И почему при этой бешеной гонке мысли еле ползут? Он забежал за стену из бочек, бросился на землю, больше негде было укрыться, подумал: хорошо, нашел укрытие, спрятался за бочками. Рядом с собой увидел – глаза открыты, он не успел зажмуриться, упустил время, закрывать глаза было поздно, – ударившуюся о землю гранату. Осколки вонзились в бочки, бесшумно вырвали из них куски, слух пропал, видимо отключился. И тут же грохот сменился мягким, чуть ли не приятным гулом, нет, шорохом, и прогремел новый удар, но теперь еще ближе. Да ведь в бочках, возможно, бензин! Он бросился прочь, с криком, которого сам не услышал, только почувствовал, – кричит, и как же это приятно: ощущение беззвучного, заглушённого крика, исторгнутого без усилий. Он летел, с легкостью удерживая темп. Казалось, бежит не он, кто-то другой, а сам он ни при чем, но сквозь грохот отчетливо слышался топот его ног. Близко, рядом рвались снаряды, они уже не приближались, рвались, но не приближались, рвались все на том же расстоянии, близко. Уши словно забило пылью, плотно, как непроницаемыми затычками. Бежать быстрей или медленней он не мог – бежал в единственно верном темпе. Все уже стало сном – как во сне не можешь остановиться. Если ранят, то не наяву, во сне. Еще граната, она медленно зарылась в землю, и земля, раздвигаясь, медленно пошла волнами, медленно взмыла в небо. Он увидел человека на балконе, тот что-то кричал ему, старик с благородным лицом, седой и, да, настоящий. Когда-то он уже видел это лицо. Где? Когда? Ответа не было, вопросы неотступно вертелись в голове.
Дальше улица перегорожена грузовиками, он бросился в подворотню, промчался по длинной темной трубе выбежал во двор, опять ворота, еще двор, возле окна увидел клетку с птицами. Тут было спокойно, и спустя минуту он услышал птичий щебет. Окно заколочено картоном. Он долго сидел на низкой каменной ограде какого-то заброшенного сада, сидел, пока не начал слышать свое дыхание, ощущать стук сердца, все мускулы и кости казались сдвинувшимися с привычных мест. Он смотрел на свои руки, что-то чертившие веткой на песке, и не понимал что – линии, борозды.
Он прошел насквозь через несколько домов, стен не было, то, что от них осталось, не преграждало пути, карабкался через заборы, ограды, очутился в саду, где сидела за столом семья и жарилось мясо на вертеле. Люди обернулись, он, не задерживаясь, поклонился. Дети пустились за ним и не отставали, пока он не вышел через подъезд дома на улицу. На брюках под коленом темнело масляное пятно. Какая неприятность, стыдно, ему показалось, что кто-то из подлости подстроил ему эту пакость. На Рю Клемансо он остановил такси. Настоящее, из таксопарка, неимоверно медленно и чуть не каждую секунду сигналя, такси везло его к «Коммодору». По пути взяли еще двух пассажиров, мужчину и женщину. Невероятно, у этих людей был совершенно нормальный вид, поглядев на Лашена, они удивленно приподняли брови. Должно быть, с черной физиономией, весь в ссадинах, он возвращался в отель в точности, как те американские журналисты, «ударники из бит-группы». Руки черные, изодранные.
Короткая вылазка. Лишь теперь стемнело. Хамра еще искрилась и сверкала огнями. Недолго ей сверкать – несколько минут, потом улица станет мрачной и покинутой. В кафе у столиков топчутся официанты в белых куртках, на лицах уже не сияют радушные улыбки.
Он умылся, попробовал отстирать масляное пятно в горячей мыльной воде, автоматически разложил по местам вещи: одну, другую, третью… Расческа застряла в волосах, от копоти и пыли свалявшихся, точно войлок, стоя под душем, он долго-долго мыл голову.
Потом почитал «Геральд трибюн», но это ничуть не успокоило. Грохот в голове, грохот в комнате не утихал. Мысли были разрозненными, сумбурными, как будто между всеми вещами на свете исчезли связи, все рассыпалось, не склеивалось, не было переходов, не было опоры. Всякая попытка что-нибудь представить себе, всякая попытка привести мысли в порядок обрывалась, едва начавшись.
Не хватит ли копаться в своих переживаниях? – кажется, он уже не раз громил и крушил свою профессию, якобы вполне нормальную, свой журналистский имидж. Неужели опять начинается это абсолютное непонимание, неспособность хоть что-то осмыслить? А что с Хофманом? Ну, раз уж ты вышел сухим из воды, то с ним и подавно ничего не стряслось. Хофман озабоченно спросит, что да как, а ты ответишь: все в полном порядке, лучше не бывает. Да, но Хофман, который, кстати, не спешит объявиться, уж конечно, не бросился бежать сломя голову из зоны обстрела как последний идиот. Добравшись до отеля, он первым делом оставил у портье записку Хофману, извинился и попросил позвонить, как только тот вернется. И время указал – 17. 30. Хотя было только двадцать минут шестого.
Так о чем писать? Что зафиксировать? Свои переживания? Страх, ощущение собственной неуязвимости, свистопляска в крови – от свистопляски вокруг, от грохота обстрела… Об этом нельзя написать, это твой опыт, и он должен остаться с тобой, в тебе. Все, о чем знал раньше, это же бред: весь ход войны, всевозможные инфекционные болезни, чья-то личная заинтересованность в разжигании конфликтов, эйфория страха и ненависти, все это стягивается в тугой узел – в торжество на крови, победоносную расправу над жизнью, и все в угоду публике, безумствующей, увлеченной, которой, в конце концов, за долгое, невероятно долгое время осточертело человеколюбие и даже простое благодушное наплевательство; публика, нынче она жаждет очистить Бога от налипших на Него «подобий Божиих», то есть очистить землю и воздух от своего же, человеческого, присутствия и дыхания. Безвкусица, нелепость – да, но сегодня ты не сможешь без отвращения посмотреть в лицо человеку, кому бы то ни было… Ариана… Он и о ней вспомнил с раздражением. Но сразу пугливо решил, что подумает о ней завтра. А собственное жирное тело, чисто вымытое, раскормленное, дебелое, округлое и все жиреющее, раздувающееся, сколько у этого тела претензий, каждая клеточка, тугая и плотная, получает кормежку, каждый килограмм мяса щедро оплачивается, и кости, ткани, кровь, нервы, мозг, какие там еще есть слова, чтобы все это назвать… Он вытащил из шкафа чистое белье, рубашку, носки. По спине пробежал озноб. Ляжки-то гладкие, толстые, упругие под ладонью. Вспомнилось, как несколько лет назад он ехал ночным поездом и переодевался в купе при свете ночника и синей лампочки над дверью. На нем была длинная ночная рубаха, под ней ничего – голая задница. Вдруг отчетливо вспомнилось, как прыгал там на одной ноге, в тесном, не повернуться, купе, толстощекий и толстозадый, похожий на ребенка, которого раскормили до исполинских размеров. Давнишнее чувство стыда сейчас снова вернулось.