— Давай сядем, — сказал я, потому что у нее дрожали колени.
— Подожди. Еще разок, — сказала она, хотя ноги не держали ее. Мы сделали еще один заход, пять шагов до двери, пять — до окна, затем я взял ее на руки и положил на кровать.
— Не вздумай меня жалеть, — сказала она.
— Я и не думаю, — сказал я.
Она сковырнула пальцем со стены отстающую краску. Отвалился кусочек, она взяла его в рот, потом выплюнула.
— Я забыла, — сказала она. — Представляешь, забыла.
— Что ты забыла? — спросил я.
— Лекарство. Принять лекарство, — сказала она и наконец расплакалась.
Мы стояли в длинных сермяжных одеждах на берегу Дуная, в какой-то заболоченной местности. Вниз по течению плыла лодка, в ней ребенок лет семи-восьми тоже в сермяжной рубашке, с завязанными глазами. Когда она поравнялась с нами, мальчик снял с глаз черный платок и пристально на нас посмотрел. Ни вопроса, ни упрека не было в его взгляде. Он просто посмотрел на нас, потом снова накрыл глаза платком, и лодка поплыла дальше. Она уже исчезла в дымке, как вдруг я понял, что на веслах никого не было. И река перед нами застыла в неподвижности.
Сколько раз я рассказывал Эстер свои сны. До рассвета она лежала рядом со мной, и, если бы кто-то увидел нас в эти часы, подумал бы — вот она, идиллия, но до идиллии было далеко, как до звезд. Это скорее походило на то, как мужчина рассказывает новой любовнице о своих прежних, чтобы успокоить ее, ведь она хочет знать о нем все, и мужчина тут же попадает в ловушку. Сначала вспомнит пару мелких случаев, потом начинает выдумывать и в какой-то момент замечает, что женщина до крови искусала губы и искромсала окурки в пепельнице. Да, наши ночные разговоры очень напоминали обычные мужские рассказы о бывших. Эстер никогда не расспрашивала меня о прежних любовницах, но она цеплялась к моим снам, и несколько лет я думал, что она ревнует к ним из-за мамы. Потом выяснилось, она с таким упоением слушает про них потому, что сама она уже много лет не помнит ни одного своего сна, от этого она словно лишалась половины жизни.
— Вряд ли я когда-нибудь тебе снилась, — сказала она.
— Я специалист узкого профиля. Меня интересуют исключительно кошмары, — сказал я и не стал рассказывать ей сон про лодку и про мальчика, думаю, ей бы не понравилось.
— Когда был первый? — спросил я.
— Не спрашивай, мы договорились, — сказала она.
— Теперь все по-другому. Я должен знать.
— А вот и не по-другому. Все то же самое, понял? То же самое.
— Ради бога, я с ума сойду.
— Успокойся, ты никогда не сойдешь с ума, — сказала она.
— Лучше бы ты дала мне пощечину, было бы не так больно.
— Я тоже никогда не сойду с ума. Теперь лучше?
— Лучше ударь меня, но не молчи, как могила.
— Твои сравнения с каждым разом все ужаснее, — сказала она. — Уйди, прошу тебя.
— Я никуда не уйду. Прежде ты так со мной не разговаривала.
— Как хочу, так и разговариваю, уйди, ради бога.
Я ушел не попрощавшись, но едва я вышел из подъезда, как увидел, что какой-то мужчина спускает со второго этажа рождественскую елку. Сухие хвоинки, кружась, падали в грязь, когда елка приземлилась, женщина, ожидавшая на тротуаре, еще раз окинула взглядом красные станиоли, не осталось ли где конфет, перерезала маникюрными ножницами шпагат, словно пуповину, и бросила елку между двумя припаркованными машинами.
— Скажи детям, пусть принесут веник, — крикнула она мужчине, высунувшемуся из окна.
— Вот еще, — сказал мужчина.
— Я хочу подмести. Пусть эта Дорак не пеняет мне, что я развела тут свинарник.
— Я сброшу веник из окна, — сказал мужчина.
— Не бросай, упадет на машину, и, когда я вошел в подъезд, по лестнице уже летел ребенок с веником под мышкой и в джинсовой ковбойской шляпе на голове, которую ему наверняка принес младенец Иисус, и я расслышал, как мать сказала ему, на вот, возьми, и, полагаю, вложила ему в руку последнюю конфету с елки.
Эстер лежала на матрасе и рыдала, все ее тело тряслось, точно от электрошока.
— Я никогда больше не буду так уходить, — сказал я и лег рядом с ней. Она забралась ко мне под пальто, но даже там в укромной тишине она оставалась безнадежно одинокой, как те, для кого Бог забыл сотворить мир.
— Великолепно, великолепно! Только чуть экспрессивнее, все-таки это Паганини, — сказал преподаватель Вагвелдьи.
— Партитура Паганини, скрипка моя, — сказала Юдит, на что преподаватель попросил, чтобы свои остроумные комментарии она оставила на потом, для журналистов, тогда Юдит взяла инструмент и положила на кафедру. — Пожалуйста, тогда играйте, как я, и кривляйтесь, а я послушаю, — сказала она. Все замерли в оцепенении, Юдит повернулась и вышла из зала. Ее не стали выгонять из музыкального училища, поскольку в этом случае она не смогла бы защищать честь страны в Белграде. И в последний месяц Юдит очень редко заглядывала в училище, потому что занималась по двенадцать часов в сутки. Ноты были для нее чем-то вроде пустоты, оставленной человеческим телом в застывшей лаве, пустоты, которую исполнитель должен заполнить собой. Поэтому она исписывала и изрисовывала партитуру разными значками и пометками. Начало — скорый у Зугло [6], мать в агонии (вторая пол.), Греко: кающаяся Магд. — примерно так были исчерканы все ноты за несколько недель до того, как она приступила к репетициям.
— Хватит уже. Ты окочуришься, — сказал я.
— Не сейчас, — сказала она, опустила печенье в стакан с кефиром, положила в рот, затем снова натерла смычок канифолью и начала сначала. Интересно, ей никогда не приходило в голову схитрить, порвать струну и наблюдать потом за произведенным эффектом. Наверное, тем, кто смотрел, как она играет, сперва было скучно глядеть на сцену — исполнительница спокойно стоит, прямая, словно тополь. Но потом зрителям становилось не по себе, им уже хотелось кричать — пусть уж она лучше рухнет. Сломайте ей позвоночник, подрубите ее топором, только пусть не стоит она вот так, сдвинув ноги и закрыв глаза, потому что от этого с ума можно сойти.
Чем яростней мама спрашивала: чтоэтозачушьсынок — и чем сложнее было Эстер находить буквы на пишущей машинке, тем больше я убеждался, что у меня хорошие рассказы, по крайней мере, читая их и пробираясь между строчками моей книги, каждый будет молчать о чем-то своем. Я точно знал, на другое нечего рассчитывать, ведь и я молчу о своем, когда передо мной, скажем, “Борский блокнот” [7], для этого и нужна литература. И все же я переживал из-за моей книги, поскольку литература, с моей точки зрения, — это как пустота, оставшаяся от человеческого тела в Помпее. Каждый волен делать с ней все, что захочет. Он может улечься там голышом, а может залить ее паршивой гипсовой смесью, и протиснуться туда уже будет непросто. А еще, оказывается, нелегко принимать предложения — однажды я получил письмо из издательства, дескать, весной — нет, поскольку изменился бюджет, но осенью — непременно, так как отзывы рецензентов исключительно положительные, дальнейшей приятной работы желает вам редактор Эва Иордан, и у меня было такое чувство, словно откладывается моя казнь. А Эстер, наоборот, пришла в бешенство, словно речь шла о жизни и смерти, а не о книге, она даже собралась идти в издательство, чтобы спросить, чем они думают, и мне еле удалось отговорить ее.
— Ты судишь предвзято, — сказал я.
— Ошибаешься. Меня бесит, что какой-нибудь их собутыльник проспался и закончил наконец свои писульки, и вот нате вам, меняется бюджет. Всегда одно и то же.
— Возможно, и собутыльник, но не уверен, что писульки.
— Именно что писульки.
— Да нет же.
— Молчи. Меня бесит, что в этой стране писателей больше, чем грамотных людей.
— Я тоже не знаю, как правильно, раненный или раненый.
— Не сейчас. Буду тебе очень благодарна, если ты меня обнимешь.