— Насколько благодарна?
— Насколько это возможно, — сказала она. Мы обнялись, и я надел пальто, потому что после Кутвелдьи на большее рассчитывать не приходилось. Помнится, после больницы она хватала ветки на острове Маргит и судорожно обрывала с них почки.
— Я видел картину у старого Розенберга, — сказал я.
— Ага, — сказала она.
— Сегодня пришли деньги от Юдит. Завтра заберу.
— Эта Юдит далеко не дура, — сказала она.
— Что ты сказала?
— Ничего. Просто она все предусмотрела и посылает субсидии за месяц тюремного содержания.
— Если ты ненавидишь маму, это твое право. Юдит оставь.
— Не сердись. Кстати, я нормально отношусь к твоей матери.
— Ты ведь знаешь, что Юдит…
— Конечно. Я сказала не сердись. Какую картину ты видел?
— Не важно. Один пейзаж. Просто понравился.
— Потом покажешь, прежде чем нести домой.
— Я хотел сюда.
— Я отвыкла от них, — сказала она.
— От пейзажей? — спросил я.
— От картин.
— Когда отвыкла?
— Не важно, забудь, — сказала она.
— Конечно, — сказал я и решил, что в детстве ее отодрал какой-нибудь стареющий кобель, высокохудожественный папочка, который проткнул ее из последних мужских сил и бросил привязанной ремнями к больничной кровати, чтобы они спокойно могли довершить выскабливание матки и шоковую терапию. Когда тебе за шестьдесят, несказанная удача, если появляется малолетка, для которой как откровение даже отрыжка и которая часами готова возиться с твоей дряблой писькой. Только не будем выказывать лишних восторгов, если юная нахалка вздумает отелиться. “Я не переношу вони, золотко мое, даже от скипидара. Мне совершенно ни к чему сраные пеленки, поэтому вот тебе две тысячи форинтов и устрой все. Что, а я там зачем? В конце концов, ты большая девочка. Да я и не успею, зато на выставке в Эрнсте на всех полотнах будешь только ты”. Из-за вернисажа он не успевает в неврологическое, но он подавлен, печален, это замечают коллеги и критики, как-никак яркий штрих в великолепной творческой биографии. Но я найду его и убью, думал я. До тех пор буду искать, пока не найду, думал я. Убью, не моргнув глазом, думал я. Если нужно, выцарапаю из земли и раздроблю все кости, думал я. Засыплю его могилу солью. Да, засыплю солью и помочусь сверху.
Собственно, в картине не было ничего особенного, просто голая пашня под снежным небосводом, словно рабочие только что убрали огромную сцену. Ни ворон, ни тени, ни дрока, ни даже горизонта. Масло, холст, черная рама примерно сорок на шестьдесят. Наверняка творение скромного провинциального художника, которого вдохновил “Ангелус” Милле [8]. Скорее всего, у этого провинциала были проблемы с изображением людей, и он решил, что не будет рисовать ни мужчину, ни женщину, ни тачку, и гроба тоже не видно. Словом, остался один фон, и художник наверняка собирался загрунтовать полотно и нарисовать что-то совсем другое, но кто-то отвлек его, и все так и осталось.
— Это та самая, да? — спросила Эстер и приложила картину над письменным столом
— Та самая, — сказал я, от удивления мне больше ничего не пришло в голову.
— Тогда принеси гвоздь и молоток.
— Как ты узнала?
— Или я дружу со старьевщиками, или я тебя знаю. Наверно, и то, и то. Кстати, не так уж сложно было выловить ее среди цыганок с мандолинами и ревущих быков, — сказала она и обняла меня.
— Спасибо, — сказал я.
— Куда мы ее повесим? — спросила она.
— Поцелуй меня, — сказал я.
— Сначала принеси молоток.
— Я хочу заняться любовью, — сказал я.
— Нет, мне правда пока нельзя, — сказала она.
— Ты врешь, — сказал я, мы неотрывно смотрели друг на друга, за это время я развязал пояс ее халата, и впервые за два месяца увидел ее голой. Если не считать больничных переодеваний, когда я на руках носил ее пописать в пахнущий хлоркой сортир в конце коридора в неврологическом — только не подкладывайте немытую утку, сестра Бертушка.
— Нет, — сказала она.
— Молчи, — сказал я, и от моего дыхания ее соски раскалились. Мое лицо прижалось к ее животу, и, пока я добрался до ее паха, уже все ее тело тряслось. — Я люблю тебя, — сказал я и знал, что сейчас очнется настоящая Эстер Фехер. Та, что больше не будет горстями срывать почки с веток ракитника. — Больно? — спросил я ее, но она была уже неспособна складывать звуки в слова. Каждый звук по отдельности в тяжелом вдохе спасался из распадавшейся сети сознания. Ее язык еще раз проскользнул по арке моего нёба, протиснулея в щель между губой и десной, и, когда мускулы, обхватившие меня, начали пульсировать, она схватила меня тысячью рук и отбросила от себя, и я чувствовал только, как она бьет меня в лицо кулаком.
— Ты говно! Говно! Говно! — орала она, и я не мешал ей драться, наконец, она, рыдая, повалилась на меня.
— Гдетыбыл сынок?
— Вы прекрасно знаете, мама.
— Вижу, вы поссорились.
— На меня напали на улице, мама.
— Не думай, что я дура.
— Мы не поссорились и никогда не поссоримся. Я сказал, на меня напали на улице, мама.
— В общем, ты ее отделал. Отделал, да?
— Я прошу вас, замолчите, мама.
— Она сучка. Я уже говорила?
— Лучше не говорите ничего, мама.
— Такие хороши на один раз — расслабиться.
— С детства я расслабляюсь в ванне, мама.
В те дни стали гибнуть голуби. Первые трупики я увидел на площади Гутенберга, четыре или пять диких голубей валялись в весенней слякоти на дороге и на тротуаре, как будто у луж выросли крылья, но поначалу казалось, ничего особенного не происходит, ведь весной они всегда мрут как мухи. Кое-как перезимуют, а во время таяния снега плюхаются с крыш и с карнизов. Как-то раз голубиные трупики забили печную трубу в одном доме, утром полугодовалая Агика проснулась от холода, потому что бабушка забыла натопить детскую, и никто не пришел к ней на крик. Целых три недели ни в кафе “Трубочка”, ни в ковровом отделе торгового центра “Пионер”, ни в клубе пенсионеров “Какие наши годы” не замечали, что Боднары почему-то отсутствуют. И пока до жильцов дошло, что стряслась беда, потому что скоро Пасха, а соседка с четвертого апреля не вывешивала во двор одежду и постельное белье своей свекрови, Агика уже начала разлагаться. Тогда администрация сказала: давайте дадим им еще несколько дней, разберемся после полива. Наконец дверь взломали, и Боднары попали на первую полосу “Вечерних новостей” в качестве неживого свидетельства последствий халатности, вклинившись между сообщениями о новейших результатах исследования Марса и о ходе весенней пахоты, даже газетная бумага смердела трупным запахом.
— Фу. Ты лучше погляди, что они пишут про постановку пьесы Дюрренматта. И попробуй читать более внятно, — сказала мама.
— Интересно, а я его отлично понимаю: четверо умерли, правда, ни один из них не был лауреатом премии Кошута, — сказала Юдит.
— Кажется, у меня нет такого тонкого чувства трагизма, — сказала мама.
— Всего одна небольшая новость о спектакле, — сказал я.
— У всех органы чувств не безупречны. Я, например, довольно хорошо слышу, но иногда неделями не вижу, что происходит вокруг, — сказала Юдит, и собрала тарелки.
— Женщина должна видеть даже в темноте, — сказала мама.
— Если ты спешишь, я помою, — сказал я.
— Спасибо. А кстати, неплохая идея. Если я захочу кого-то убить, так и сделаю, — сказала Юдит.
— Может быть, о спектакле что-то написали в “Непсабадшаг”, — сказал я, притворяясь, что ничего не слышу.
— Несколько дохлых голубей в трубу, и гарантия, что жертва угодит в сводку дневных новостей.
— Гениально. Если предположить, что ты сможешь взять в руки дохлого голубя, — сказала мама.
— Когда очень понадобится, не только голубя. Котлеты снова удались на славу, — сказала Юдит и убежала. До конца отопительного сезона коммунальщики пять или шесть раз проверяли трубу в маминой комнате, якобы по заявке жилищного комитета.