Мышонок — как маленькая машина: перебегает с моей правой ладони на левую и потом снова на правую, пока я вращаю их наподобие коленвала. Или, может, неправильно сравнивать это движение с движением коленвала? Ох, мамочки. Мне никогда не удавалось подобрать удачное сравнение. Вообще-то я бы скорее сравнила это движение с тем, как работает швейная машина, только не могу понять, мышь — это иголка или нитка? Впрочем, как бы то ни было, строчку эта машинка не прошивает. Скорее нашивает один стежок поверх другого — снова и снова. В моем сознании вдруг мелькают какие-то незнакомые картинки. Сначала что-то вроде семейного древа, потом — белое пространство со стеклянными коробками. Я вздыхаю. Раньше мне нравилось вот так прикасаться к мышам — их быстрые движения казались мне восхитительными. Но теперь это — как и почти все в жизни — стало меня утомлять и навевать тоску. Даже этот запах теперь как-то давит на меня — спертый воздух, в котором смешались запахи сырой стружки, испражнений животных и дешевой древесины. Ох! И опять эта дрожь за грудиной.
Ничего. Доктор сказал…
Мама сказала бы… Она бы сказала, что все из-за этого воздуха.
Мышонок трепещет на колесе из моих рук, а я меняю тему размышлений и теперь дословно вспоминаю письмо от ученого. Как же я разволновалась, когда пришел ответ! Но теперь это уже, конечно, не такое яркое ощущение — оно померкло, как и все в жизни. Я была школьной учительницей, которой хотелось чего-то большего. Теперь я дрессирую мышей, но снова хочу чего-то большего.
Хочу замок, хочу принца.
Платье из белого шелка. Ленты.
Но мне ведь уже не пятнадцать.
Тогда… Может, лучше голубую. Да. Голубую шаль.
Мышонок впивается мне в руку своими коготками, и я вздрагиваю от боли. Безмозглое животное. Отправляйся обратно в коробку, негодник. Раньше я разговаривала с животными — с курами, которых разводила когда-то, с вальсирующими мышами. Но потом я узнала, что вальсирующие мыши ничего не слышат (собственно, поэтому они и вальсируют), и к тому же если бы животные хотели, чтобы мы с ними говорили, они бы, наверное, нам отвечали? Если бы Господь Бог пожелал, чтобы мы общались с Его тварями, Он бы наверняка наделил их способностью поддерживать беседу.
Один мой знакомый, доктор Дункан Макдугал, готовит очень важный эксперимент. Он рассказал мне, что надеется заручиться поддержкой Массачусетской клиники, чтобы ему дозволялось взвешивать пациентов до и после смерти — и таким образом определить массу их души. Он собирается соорудить особую кровать-весы, на которую можно будет укладывать пациентов и взвешивать их… Потом он проделает то же самое с собаками (собак он будет убивать, а с пациентами-людьми ему, думаю, придется дожидаться их естественной смерти). Я предложила ему своих мышей, но он пока не определился, станет делать мне заказ или нет.
Но эти ученые… Такой изысканный язык…
Так все-таки голубая или зеленая? Эбби, ну решайся же наконец.
Интересно, у всех людей душа весит одинаково или у одних больше, а у других меньше? Я спросила об этом у доктора Макдугала, и он сказал, что, вероятно, все души весят одинаково, но его эксперимент поможет окончательно разобраться в этом вопросе.
Я представляю себя саму лежащей на такой вот больничной кровати-весах в ожидании собственной смерти.
А потом вдруг слышу у себя в голове голос: «Мисс Эбби Лэтроп!»
Пауза — и тот же голос говорит: «Тс-с! Она тебя не слышит, забыл?»
Ой… Как странно. Я закрываю коробку. Пожалуй, присяду на минутку.
Нет! Я больше не позволю этим голосам мною управлять. Мама немедленно потащила бы меня в церковь, но вряд ли я решусь пройти через это еще раз. Может, если просто занять себя чем-нибудь… Да, мамино лекарство от всех бед: не сиди без дела! Или, еще лучше: не сиди без дела и ступай на свежий воздух! Подсыплю мышонку побольше опилок, сделаю его похожим на дорогую шоколадную конфету — и НЕ БУДУ поддаваться разным там фантазиям.
Я бросаю взгляд на номер 57. Он будет следующим, если эта затея с учеными сработает.
Но… Пожалуйста, помолчи! О…
Какое странное чувство — быть одновременно собой и Эбби Лэтроп. Когда я — это Эбби Лэтроп, я слышу только свой собственный голос. Когда я — это я сама, я слышу и голос Адама тоже.
— Эриел, — снова говорит он.
Мое существо и существо Эбби Лэтроп сейчас так плотно сплелись друг с другом, что уже трудно различить, где заканчиваюсь я и начинается она. И все же я продолжаю говорить ей о том, какая она никчемная дура, и теперь она бегает по сараю, схватившись за голову и выкрикивая: «Демоны! Убирайтесь! Вон отсюда!»
— Ты не слишком с ней церемонишься, — говорит мне Адам.
— Знаю, — говорю я. — У меня такое чувство, как будто я нападаю на себя саму! Отпусти мышей! — командую я у нее в голове. — Всех до единой!
Она принимается думать о своих источниках дохода, и о холодной зиме, и об изящном почерке, которым написано письмо от ученых, и о том, что теперь у нее нет повода для встречи с доктором Макдугалом, и…
— Отпусти мышей! — говорю я ей. — И ты больше никогда не будешь слышать голосов.
И тогда Эбби Лэтроп встает и дрожащей рукой отодвигает деревянные засовы на всех клетках.
Может, и надо было сделать это как-то поизящнее, но главное, что все получилось.
Дисплей все еще включен. Я смотрю на кнопку с надписью «Выход», и мы снова оказываемся в тропосфере. Мы немедленно бросаемся обниматься и знаем, что нам нет никакой необходимости рассказывать друг другу о том, что только что произошло. У меня словно гора свалилась с плеч: я больше ничего не должна Аполлону Сминфею. Но тяжесть того, что я знаю теперь о страданиях, превращает эту упавшую с плеч гору в крошечную пылинку, которую я стряхнула с рукава. И я все равно чувствую, как кто-то не дает мне покоя — на этот раз, конечно, не Аполлон Сминфей. Какой-то другой долг пришел на смену первому, хотя я пока не очень понимаю, какой именно.
Тропосфера выглядит так же, как и всегда, если не считать того, что теперь, когда я включаю на дисплее карту, видно, что мы находимся в тысячах миль от того места, из которого стартовали. И еще карта выглядит теперь по-другому, и я знаю, что с ней не так: на ней тут и там стоят отметки в виде желтых кружочков — и они наверняка означают станции метрополитена. Карта показывает, как я могла бы выбраться отсюда, если бы это было то, чего я хочу.
Нам нужно перенестись в начало 1890-х, чтобы найти Люмаса, а мы ведь уже в 1900-м. Мы перебираемся из Массачусетса в Нью-Йорк через коммивояжера и затем находим редактора газеты, чей дедушка живет в Англии. Из его сознания уже рукой подать до 1894-го — следующего после публикации «Наваждения» года. Дальнейшие прыжки мы совершаем почти без заминок. Для начала покрываем большую часть времени, а потом в последний раз преодолеваем расстояние, медленно продвигаясь по Лондону до тех пор, пока не оказываемся у входа в издательство Люмаса. И человеком, в чьем сознании мы оказываемся, становится мистер Генри Беллингтон, двадцати трех лет от роду. С толстым манускриптом под мышкой.
Мы условились не разговаривать, пока находимся в сознании других людей, поэтому мне остается самостоятельно составлять впечатления о вещах, которые меня окружают. Больше всего в викторианском Лондоне меня поражает удивительная тишина. Но мистер Беллингтон не согласен. Его этот город подавляет и наводит тоску — своими попрошайками и ворами и густым черным дымом. Просто он не привык к миру воздушного транспорта, автомобильных двигателей, мобильных телефонов и непрекращающегося монотонного гудения электричества где-то на заднем плане.
Веллингтона проводят в издательство.
И вот: всего два прыжка — и мы уже в сознании редактора Люмаса.
Мне нужен лишь его адрес. Может, он есть у меня в памяти? Да, есть.
Теперь — прочь из здания: через голубя, сидящего на оконном карнизе, оттуда — в экипаж, где сидит молодой банкир, а потом начинается улица Стрэнд, и мы выходим из кэба. А отсюда я просто потихоньку перескакиваю от одного человека к другому, пока не оказываюсь наконец у входа в дом Люмаса. Вот только люди, в чье сознание я запрыгиваю, не желают здесь останавливаться, и, прыгнув несколько раз лишь затем, чтобы стоять на месте, я выбираю на дисплее «Выход» и снова оказываюсь в тропосфере — вместе с Адамом.