Г. В. Адамович писал: «Каждое слово полно прелести <…> В каждом слове — острота, точность, безошибочная меткость» [849] .
Адамович сравнивает «Арсеньева» с «Детством Багрова-внука» Аксакова и говорит: «Книга Аксакова есть повесть о былом, о прошлом, отжившем свое время и уступившем место настоящему <…> „Жизнь Арсеньева“ начинается с повествования о том, что было более полувека тому назад; мало того — Бунин заглядывает и „во мрак времени“ <…> и тем не менее книга его читается не как история, не как спокойное повествование о былом, а как самая современная книга о современности <…> В бунинском необычайно целостном восприятии мира грани времени стираются, и все, что есть и что было, представляется как бы в одном плане» [850] .
Рассказ о приезде Арсеньева в незнакомый ему Витебск, пишет Адамович, не просто отличное описание, а «воспроизведение, воскрешение» прошлого, «подобное описание граничит с волшебством.
И вот что следовало бы наконец единодушно признать, вот до чего можно было бы без лишних споров договориться: никто никогда в русской литературе не писал так, как пишет Бунин <…> Я вовсе не собираюсь утверждать, что не было в русской литературе книги равной „Жизни Арсеньева“. Большие произведения, взятые в целом, вообще не поддаются сравнениям и не терпят их. Каждое стоит особняком <…> „Жизнь Арсеньева“ — книга о России, о русских людях, о русской природе, об исчезнувшем русском быте, о русском характере, о всем том безмерно сложном и даже таинственном, что содержит в себе географическое название страны. Но как ни богато повествование этим национальным содержанием, как в этой плоскости ни горестно оно по тону, истинная тема „Арсеньева“ — иная. За Россией у Бунина — весь мир, вся не поддающаяся определению жизнь, с которой Арсеньев чувствует свое родство и связь. „Все во мне и я во всем“, можно было бы повторить знаменитую тютчевскую строку.
Да, русские картины и восхитительны, и заставляют иногда надолго задуматься, — как, например, в начале книги две главы о мещанине Ростовцеве, в семье которого пришлось мальчику Арсеньеву жить, о неискоренимой русской гордости, которой Ростовцев проникнут, гордости столь всем нам знакомой и памятной, принявшей теперь иное обличье, но по существу, конечно, все той же прежней, „исконной“. Да, замечательно и многое другое, оставшееся на поверхности темы, — как незабываемая страница о театре и актерах (стр. 292–293), где каждая черта беспощадно верна и правдива. И все-таки в самой существенной части своей „Жизнь Арсеньева“ говорит о чем-то более важном, глубоком и неизменном. Можно было бы привести много выдержек, которые все были бы между собой схожи, — потому что в каждой запечатлено то же недоумение, то же счастье, та же грусть, не имеющие ни названия, ни повода.
Я вспомнил тютчевскую строку о слиянии души с окружающим ее миром. Вспомню и слезы князя Андрея, слушающего пение Наташи и не знающего, отчего ему хочется плакать. У Бунина нет разрешения этой вечной человеческой загадки, да разве и может на нее быть ответ, кроме таких слов, как „где-то“, „что-то“, „откуда-то“, „отчего-то“? — Арсеньев, как Андрей, готов иногда расплакаться от томящего его блаженно-безнадежного недоумения перед этим „отчего-то“ и „когда-то“. Он живет в мире, красота, стройность и цельность которого внушают ему восторг и доверие. Неудачи отдельных существований — даже, вероятно, и его собственного, — не могут ничего в его чувствах изменить. „Все добро зело“, склонен он был бы сказать. Но…
Впрочем, здесь лучше оборвать, лучше поставить точку. Невозможно, не впадая в расплывчатую, постыдную болтовню, объяснить смысл и содержание этого „но“, без которого не было бы у людей потребности ни в искусстве, ни в поэзии, ни может быть даже в молитве. „Жизнь Арсеньева“, конечно, — прежде всего поэзия, от случайного и временного уходящая к постоянному и беспредметному, как все, что словом „поэзия“ действительно достойно именоваться» [851] .
Отдельные страницы книги Бунина, пишет Адамович, есть «непревзойденный образец словесного мастерства, изобразительности, силы, правды», язык его «волшебный». «Есть, например, в „Жизни Арсеньева“ страница или даже полстраницы, где Бунин рассказывает, как герой его приезжает зимним вечером в захолустный губернский город: этот снег, эта глушь, эти первые слабые звезды, эти молчаливо гуляющие парочки, — все это именно волшебство, иначе не скажешь! Это не описание, а воспроизведение, восстановление. Бунин как будто называет каждое явление окончательным, впервые окончательно найденным, незаменимым именем, и не блеск у него поражает, а соответствие каждого слова предмету и в особенности внутренняя правдивость каждого слова.
Кто у нас так писал? Толстой сам признавал, что ни он, ни Тургенев. Конечно, утверждений категорических в этой области быть не может. Каждый пишет по-своему, и некоторые толстовские страницы тоже ни с какими другими нельзя сравнивать. Но они — в ином духе и роде, к ним не применимо чисто стилистическое мерило… Рядом с бунинскими картинами естественно было бы вспомнить, пожалуй, только Лермонтова, ту его „Тамань“, о которой Бунин никогда не мог говорить без восхищения и волнения» [852] .
Последняя, пятая книга «Жизни Арсеньева» написана Буниным в 1933 году и опубликована в журнале «Современные записки» (кн. 52, 53). Отдельно была выпущена издательством «Петрополис» в 1939 году. В. Н. Муромцева-Бунина писала:
«Иван Алексеевич издал „Лику“ отдельно только потому, что „Жизнь Арсеньева“ была уже издана, но при первой возможности ввел „Лику“ как пятую книгу в свой роман „Жизнь Арсеньева“» [853] .
Лика, выдуманная Буниным «на основе только некоторой сутипережитого» им в молодости [854] , так захватила его, так покорила воображение, что стала для него живым лицом, «постепенно она начала все больше существовать, — говорил он Кузнецовой, — и вот сегодня во сне я видел ее, уже старую женщину, но с остатками какой-то былой кокетливости в одежде и испытал к ней все те чувства, которые должны были бы быть у меня к женщине, с которой сорок лет назад, в юности, у меня была связь. Мы были с ней в каком-то старинном кафе, может быть итальянском, сначала я обращался к ней на вы, а потом перешел на ты. Она сначала немного смущенно улыбалась… А в общем все это оставило у меня такое грустное и приятное впечатление, что я бы охотно увиделся с нею еще раз…»
«Слушая его и глядя на него, — пишет Кузнецова в дневнике 11 февраля 1933 года, — я думала, что и правда относительно существование вещей, лиц и времени. Он так погружен сейчас в восстановление своей юности, что глаза его не видят нас и он часто отвечает на вопросы одним только механическим внешним существом. Он сидит по двенадцать часов в день за своим столом и если не все время пишет, то все время живет где-то там… Глядя на него, я думаю об отшельниках, о мистиках, о йогах — не знаю, как назвать еще — словом, о всех тех, которые живут вызванным ими самими миром» [855] .
Отзывы о «Лике» были в том же тоне, как и о предыдущих частях романа, который оценивался как большое событие в русской литературе. Г. В. Адамович в статье о «Лике» пишет: «Бунин принадлежит к художникам <…> толстовски-гетевского склада, и нигде, кажется, это не чувствуется с такой силой, как в „Лике“. История, рассказанная в ней, печальна. Она скорее должна бы настроить на мысли о бренности, о шаткости всего земного, чем вызвать спокойствие и радостную бодрость. Но, независимо от фабулы, порой даже вопреки ей, в книге столько восхищения бытием, признательности за него, какой-то неутолимой жадности к нему, что не поддаться ее духу невозможно. Лика умерла, люди, с которыми встречался юный Арсеньев, исчезли, но „не говори с тоской: их нет, а с благодарностию: были“. Прелесть бунинского творчества, особенно позднего, теперешнего, в том, что оно вовсе не слепо-восторженно, а как будто соединяет восторг с горечью, с сознанием всего жестокого и страшного, входящего в ткань жизни, и что в его „финальном аккорде“ слышны какие-то дребезжащие, смущающие, очень человеческие отзвуки, не поддающиеся полному преодолению <…>