Для Мережковского, Гиппиус проза Чехова, Бунина — всего лишь натуралистическое искусство. Они не замечали того, что Чехов обновил форму рассказа, а новаторства Бунина не понимали. И в этом отношении они не одиноки. «Мы сами наивны, — пишет Кузнецова, — когда удивляемся, что они не чувствуют высокой красоты „Арсеньева“. Или этот род искусства просто чужд им и оттого никак не воспринимается ими, или даже воспринимается отрицательно» [838] .
Один из столпов символизма Мережковский субъективно истолковывал Гоголя и некоторых европейских писателей. Он говорил, защищая Ф. К. Сологуба в споре с Буниным: «Вы можете любить или не любить, но вы должны признавать, что кроме вашего искусства, натуралистического, есть и другой род. В нем действуют не действительные фигуры, а символы, что может быть даже и выше первого. Для вас „манекены“? Но ведь и Дон-Кихот манекен! А у Ибсена нет ни одного живого лица. А весь Гоголь — такие манекены. Но я не отдам одного такого гоголевского манекена из „Мертвых душ“ за всего вашего Толстого! А Гамлет? Разве живое лицо?» [839]
Отрицательно воспринял «Арсеньева» также писатель И. Ф. Наживин.
В зарубежье, как когда-то в России, Бунин слышал все те же безосновательные обвинения в натурализме, как в 1910-е годы, хотя для этого теперь еще меньше было поводов, так как он писал в иной манере по сравнению с тем, как написаны «Деревня» и «Суходол», «модерновой».
Опасения Бунина были напрасны: «Жизнь Арсеньева» имела большой успех; 17 ноября 1928 года Алданов писал Бунину:
«Помимо тех огромных достоинств, которые можно определить словами, в „Жизни Арсеньева“ есть еще какое-то непонятное очарование, — по-французски другой оттенок слова charme. Об этом в письме не скажешь…» [840]
Он писал:
«Немного можно было бы указать в новейшей русской литературе примеров столь заслуженного успеха. Но лишь теперь, прочтя книгу не в отрывках, а сразу и целиком, мы можем судить по-настоящему о красоте и силе нового произведения И. А. Бунина. Думаю, что „Жизнь Арсеньева“ занимает первое место среди его книг. Этим сказано, какое высокое место она занимает в русской литературе». Это, по его словам, «одна из самых светлыхкниг русской литературы» [841] . Алданов писал Бунину 2 января 1930 года:
«Славы вам больше никакой не может быть нужно — по крайней мере, в русской литературе и жизни. Вы наш первый писатель, и, конечно, у нас такого писателя, как вы, не было со времени кончины Толстого, который „вне конкурса“» [842] .
В. В. Вейдле полагал, когда еще роман не был закончен, что «Жизнь Арсеньева» «будет самой исчерпывающей, самой полной — окончательной, в известном смысле слова, — книгой Бунина. Все возможности, как и все границы его искусства будут показаны в ней с еще небывалой глубиной. Каждая фраза, каждое слово „Жизни Арсеньева“ имеют только Бунину нужный и только Буниным достигаемый вес и звук» [843] .
Бунин просил Кузнецову записать, что они говорили о рецензии Вейдле на «Жизнь Арсеньева». Кузнецова отметила, что очень правильно то, что сказано в первом абзаце статьи. «Жизнь Арсеньева», писал Вейдле, построена «не столько в виде воспоминаний, автобиографии или исповеди главного ее героя, сколько как непрекращающаяся хвала всему сущему и прежде всего своему собственному бытию.
Молодость рассказчика представляется ему чем-то таким же непостижимым и прекрасным, как мир, окружающий его <…> непрерывным чудом. „Выйдя на балкон, я каждый раз снова и снова, до недоумения, даже до некоторой муки, дивился на красоту ночи: что же это такое и что же с этим делать!“ Это — основное переживание в книге, в этом в известном смысле — ее своеобразие. И Пруст, — продолжает Вейдле, — на противоположном полюсе искусства, также говорит о мартэнвильской колокольне, как Бунин о красоте ночи, с которой не знает, что делать и как проникнуть в ее глубину. Ни в русской, да и ни в какой другой литературе я не знаю книги, которая так вся целиком бы создалась вокруг этого единственного средоточия, не знаю, с чем сравнить это повествовательное песнопение, этот гимн благодарности молодости, миру и себе…» [844] .
Жанр «Жизни Арсеньева» В. Ф. Ходасевич определил как «вымышленную автобиографию» или как «автобиографию вымышленного лица». Язык «Арсеньева» он возводит к Тургеневу, но у Бунина, по его словам, язык «гораздо строже, и вся вода и весь сахар Тургенева здесь отделены и удалены. Не по окраске, но по разнообразию, силе и точности язык „Жизни Арсеньева“ способен, я думаю, выдержать сравнение с языком Толстого и Достоевского. Во всяком случае — это, конечно, один из совершеннейших образцов русской прозы» [845] .
По определению Ф. А. Степуна, «новое в „Арсеньеве“ не пластика, а музыка».
Подзаголовок романа «Истоки дней» — «это истоки не только данной жизни данного человека, — пишет П. М. Пильский. — В своей законной и естественной обобщаемости это — истоки вообще человеческих дней, наша связь с отдаленнейшим прошлым, повторяемость событий <…>
Ни у кого больше нет такой страшной уверенности в том, что нить мира непрерывна, что каждое существование является лишь следствием и суммой прошлого, никто так не убежден в неумолимых влияниях таинственной наследственности, как Бунин <…>
Это новое „детство и отрочество“, эта „юность“ рядом с однотемными книгами Аксакова, Горького, даже Толстого кажутся исключительными воспоминаниями, удивляющими глубиной мысли, обостренной памятливостью, художественным артистизмом, редкой литературной культурой. Роман вообще поразителен. В своей рискованной оригинальности он шел, казалось бы, по опаснейшей дороге, отказавшись от интриги, отбросив фабулу, оставшись романом без сюжета, сосредоточив всю свою силу на неосязаемых явлениях души, ее тихом и скрытом росте, устранив героев, не пожелав ввести ни одного большого события.
С первой же главы озадачивал этот замысел, казалась дерзкой эта решимость сосредоточиться на еле ощутимых процессах детской души, вести роман без происшествий, пренебречь фактами, ничего не подчеркивать, ничего не сгущать, пленять темпом речи, ритмом строк, очаровательной музыкой тонкого мастера, не знающего стараний. В этом романе все живет, движется, говорит на своем таинственном языке, понятном для обостренного, для исключительно чуткого слуха, подаренного немногим <…>
Эта книга прозрачна, именно светла, мудра в своей ясной правдивости. Роман кажется вершиной горы: по ней неторопливо всходил большой человек, отчетливо видевший, живший смело и спокойно» [846] .
При всей «блистательной россыпи слов», говорит Пильский, у Бунина «нигде это словесное сверкание не подчеркнуто», напротив, чувствуется «большая сдержанность. Роман подкупает спокойным и уверенным благородством стиля — отражение тоже спокойного и большого ума.
Поражает беллетристическая память Бунина, это обилие схваченных, накопленных, ни в чем не забытых мелочей, штрихов, мимолетных ощущений, проскользнувших и погасших чувствований. Здесь все сияет и все просто <…>
Влечет и интригует размер и масштаб романа, его многотемность, размах плана, но все утеснено в своей сжатости, все властно стиснуто, все строго собрано, спаяно в единую величавую цельность» [847] . Одна из тем — прошлое России. И «как много у Бунина любви к этому прошлому, к России, ее былой мощи, ее единственным видениям, краскам, осеням и веснам, как глубоко он понимает ее, органически чувствуя, и вспоминает в полной отчетливости, в ясности своего знания ее возможностей и силы, недостатков и нелепостей» [848] .