— А я вот не мещанка, а скучаю все равно! — с удивлением проговорила Фрося. — Нет, наверно, я тоже мещанка…
Отец успокоил ее:
— Ну какая ты мещанка!.. Теперь их нет, они умерли давно. Тебе до мещанки еще долго жить и учиться нужно: те хорошие женщины были…»
Самое замечательное в этом сюжете то, что скучающая по мужу Фрося таки идет в клуб, хоть и не сразу, а всласть наработавшись на погрузке горячего шлака, и танцует с помощником машиниста, а потом с маневровым диспетчером, и описание этого вечера («В клубе шло ликование. Там играла музыка, потом слышно было, как пел хор затейников из кондукторского резерва: „Ах, ель, что за ель! Ну что за шишечки на ней!“ „Ту-ту-ту-ту“ — паровоз: „ру-ру-ру-ру“ — самолет; „пыр-пыр-пыр-пыр“ — ледокол… Вместе с нами нагибайся, вместе с нами подымайся, говори „ту-ту“, „ру-ру“, „шевелися каждый гроб, больше пластики, культуры, производство — наша цель!..“ Публика в клубе шевелилась, робко бормотала и мучилась ради радости, вслед за затейниками») представляет собой ту меру пошлости, какой не знает даже изображение верховного города Москвы [57], а тоска танцующей, плачущей Фро от пребывания в клубе среди трусливых кавалеров делается лишь сильнее. Только вот с учебой даже не на дореволюционную мещанку, но всего-то-навсего на образованную советскую комсомолку ничего не получается.
Фро устраивается работать на почту, хитростью и обманом вызывает с Дальнего Востока мужа телеграммой (и этот ход очень похож на то, что хотел сделать измученный разлукой с женой Андрей Платонович летом 1935 года: «…я несколько раз порывался дать тебе телеграмму, чтобы ты немедленно выезжала»), проводит с ним десять или одиннадцать дней полного счастья так, как она это счастье понимает, и теряет Федора, скорее всего, навсегда.
Однако тайное, оскорбительное бегство мужчины из дома женщины, причем не просто из дома, а из супружеской спальни, где они, к возмущению целомудренной советской критики, проводили все дни и ночи, не ввергает Фро в новое уныние — в конце рассказа она утешена, а ее тоска утолена. Возможно потому, что молодая женщина беременна, хотя никаких прямых указаний на это, ни даже намеков в тексте нет, а есть приходящий в гости соседский мальчик, играющий на губной гармошке, еще такой маленький, что он «не выбрал изо всего мира что-нибудь единственное для вечной любви, его сердце билось пустым и свободным, ничего не похищая для одного себя из добра жизни».
Этот мальчик — укор эгоизму главной героини и одновременно ее шанс спастись. Он напоминает старика-скрипача из «Счастливой Москвы» — та же отнесенность к высшему плану бытия, к той птичке из «Такыра» или, лучше сказать, из «Записных книжек», что надменно поет свою песню. А сама Фрося Евстафьева — антоним Москвы Честновой. Две эти героини соотносятся, как «да» и «нет», как пустое и полное, скупое и щедрое, верное и неверное, и Платонову скорее ближе открытая миру, не удовлетворенная любовью Москва. Этот момент очень важен. Если бы новой женщине, каковой с теми или иными оговорками является Москва Честнова, Платонов противопоставил женщину с традиционными ценностями как авторский идеал (чего так хотел Юрий Нагибин, писавший: «Женщине надо осуществлять свое предназначение деятельной любви, выращивания нового человеческого существа, а не висеть на стропах» — и вырванная из контекста мысль эта, спору нет, замечательная и сколь угодно верная, да только… не платоновская), картина была бы совершенно другой и как бы более ясной. Увлекался, увлекался человек коммунистическими бреднями и ложными теориями, восставал на вечную природу, а потом понял тщету прыжков с горящим парашютом, да и вернулся к благотворному опыту отцов и матерей.
Но этого не происходит. Попрыгунья Москва Ивановна Честнова понимает ту вещь, которую не чувствует душечка Фро, — «любовь не может быть коммунизмом», но для постижения этой истины не умозрительным, а опытным путем Москве Ивановне пришлось сменить немалое количество самых разных любовников. А вот верной Фро коммунизм не нужен. Ей нужна всепоглощающая любовь и больше ничего, и можно предположить, что Платонова такой итог в 1936 году не устраивал так же, как и в 1920-м. Ни в жизни женщины, ни в жизни мужчины, ибо, как справедливо заметил чевенгурский Захар Павлович, «у всякого человека в нижнем месте империализм сидит». Платонов оставался верен однообразным идеалам молодости.
Позднее именно за некоммунистический, индивидуалистический сценарий Платонов под псевдонимом Ф. Человеков подвергнет критике феерию «Алые паруса», герои которой поступают так, как хочет Фро, — строят частное счастье в стороне от общей судьбы. «Бедный народ деревни увидел образ плывущего счастья в виде корабля под алыми парусами. Но деревенские люди знали: это счастье плывет не за ними. И действительно, лодка с корабля взяла к себе одну Ассоль. Народ по-прежнему остался на берегу, и на берегу же осталась большая, может быть даже великая, тема художественного произведения, которое не захотел или не смог написать А. Грин».
Но при всей духовной неполноценности, при способности достигнуть счастье через любовное наслаждение, что для Платонова звучало как приговор («даже любовное счастье пары людей невозможно или оно приобретает пошлую, животную форму, если любящие люди не соединены с большой действительностью, с общим движением народа к его высшей судьбе»), Фро, эта платоновская «моршанская» Ассоль — персонаж очень лирический, проникновенный. В этом и заключены очарование и тайна предельно жесткой, нежной, трепетной, безжалостной, но не оскорбляющей женского достоинства и естества новеллы.
В других рассказах этой поры изображение «товарищей специального устройства» приземленнее и прозаичнее. В «Бессмертии» освобожденный благодаря Левину от мелочной жены составитель поездов Полуторный счастливо восклицает: «А женщина моя! — жена, которая журналисткой будет! Она ровно центнер до обеда весит, — мещанка такая!.. Ну теперь я вдарю по труду, Эммануил Семенович! Теперь вручную вагоны буду катать, раз баба мне сердце не травит».
Левину легче — его бабы далеко, а вот у героя другого железнодорожного рассказа — стрелочника Сергея Семеновича Пучкова есть молодая жена Катерина, есть семья, но есть ли счастье и можно ли сказать, что в прозе Платонова второй половины 1930-х годов малая семья противопоставляется семье большой, советской как некий новый авторский идеал?
Маленький мир пучковской избы в рассказе «Среди животных и растений» изображен как непрекращающаяся война «женщин тяжелого поведения» против мужчин (недаром в «Записных книжках» Платонов заметил: «По сравнению с животными и растениями человек по своему поведению неприличен»). Старая недовольна тем, что мужики шляются по лесу и приносят оттуда лишь мелкую живность, она «желала бы быть доброй постоянно, но ей нельзя было — ведь все поедят, попьют, износят, а мужики перестанут работать, и тогда семейство помрет от нужды, двор зарастет лесом, выйдет заяц из кустов и будет гадить, где жил человеческий род».
Молодую мучает зависть.
«…а ты вот — неудельный! — сказала жена; она отвернулась лицом и заплакала: у людей и патефоны, и кофты, и мужья начальники, а у нее мало всего, одна изба, и то пополам со свекровью».
Катерина глупа, ревнива, мелочна, она встречает мужа «в тоске и в ревностной злобе», уверенная в том, что «муж ее явно любит другую, лучшую женщину, неизвестную ей прекрасную злодейку».
Но примечательно, что, несмотря на ироническое до гротеска изображение женского мироощущения, апогеем которого можно считать страх Катерины Васильевны, что в Москве ее муж полюбит парашютистку («„Ведь они летают, у них личики, говорят, такие хорошие“… Но, вспомнив, что у мужа рука-то правая почти не действует, жена утешалась: калеку едва ли кто полюбит, теперь барышни хитрые. Хотя, что же, рука ведь у него цельная, да и заживет она еще…»), Платонов оставляет решающее слово за стариком Пучковым.
«— Бабы спокон веку зажиточность любят, — сказал отец Сергея Семеновича, — чтобы всего было много: и белок, и рябчиков, и материя в сундуке, — их дело такое: и детей и добро при себе держать…»