Статью эту можно считать образцовой, а самого гениального писателя XX века приходится признать антигероем номер один советской литературы 1920—1930-х годов. Так, как били на глазах у всего мира его — жестоко, обдуманно, беспощадно, не давая поднять голову и закрыть руками лицо, — не били, пожалуй, во всей истории русской литературы никого.
«Жовова били кирпичами по голове, топтались на нем, оборачивали вверх лицом и снова били, а Жовов лежал, мучился, но чувствовал себя здоровым и сознательным», — отметил Платонов в «Записных книжках» 1931 года, и хотя эта запись непосредственного отношения к газетной кампании не имела (то было: «Детское видение в переулке, в дождь, в 7 лет жизни, 25 лет назад, 1/4 века»), на метафизическом уровне она воспринимается как иллюстрация к тому, что происходило с ее автором. И даже знаменитые ждановские речи 1946 года в адрес Зощенко и Ахматовой — суть копия, сделанная с отменного оригинала, а сам оригинал есть расширенный и снабженный конкретными примерами список сталинских комментариев на полях «бедняцкой хроники»: «Да, дурак и пошляк новой жизни», «Мерзавец; таковы, значит, непосредственные руководители колхозного движения, кадры колхозов?! Подлец…»
Характерен устный отзыв поэта Павла Васильева, который 11 июля 1931 года в разговоре с тайным осведомителем говорил о том, что «СТАЛИН прислал письмо в „Красную Новь“ из трех слов: „Дурак, идиот, мерзавец“ — это относилось к ПЛАТОНОВУ. ВАСИЛЬЕВ сказал, что ПЛАТОНОВ может быть кем угодно, только не дураком. Такие дураки не бывают. <…> Потом он опять вернулся к ПЛАТОНОВУ, сказал, что ПЛАТОНОВ это предсказатель, что он гениален… <…>».
И это, пожалуй, тот случай, когда можно прочесть известную фразу о несовместимости гения и злодейства применительно не к одному человеку, а говоря о столкновении двоих: они действительно оказались несовместимы — русский писатель и советский вождь, поручивший своим шестеркам проучить неугодного человека. Ни с Булгаковым, ни с Пастернаком, ни с Ахматовой, ни с Замятиным, ни даже с Мандельштамом вести так лучший друг советских писателей себе не позволял. Сталин на свой манер уважал их принадлежность к «высшему» обществу и недаром говорил, защищая от партийной кабалы Булгакова, разумные, веские слова: «…очень легко „критиковать“ и требовать запрета в отношении непролетарской литературы. Но самое легкое нельзя считать самым хорошим… Я не могу требовать от литератора, чтобы он обязательно был коммунистом и обязательно проводил партийную точку зрения… требовать, чтобы литература была коммунистической, нельзя».
К Платонову у вождя был иной счет и иной с «отступником» разговор. Принадлежность автора «бедняцкой хроники» к пролетариату, а еще в большей степени избранная им больная тема и, наконец, платоновский язык, показавшийся «консервативному» Сталину нестерпимым, — все это стало причиной того омерзительно грубого тона, который, как очень верно подметил незадолго до смерти В. И. Ленин, был свойствен И. В. Сталину в отношениях с товарищами. Здесь в который раз можно вспомнить Литвина-Молотова. Одна партия, одни идеалы и сколь же разные люди…
Что сделал Платонов в ответ на критику? Он — покаялся. Даже если и был в сердце оскорблен, удручен, возмущен, не согласен — все равно сделал то единственное, что могло его в той ситуации спасти, и нет ничего более нелепого, абсурдного, как обвинять этого человека в трусости или конформизме. К нему ни одно из таких определений неприменимо, и мужество его никем и никогда сомнению не подвергалось. Но бодаться с дубом Платонов не стал.
Десятого июня 1931 года он писал уехавшей в Крым жене: «В день твоего отъезда я узнал, что меня будут сильно критиковать за „Впрок“. Сегодня уже есть подвал в „Литературной газете“ против „Впрока“. Наверно, будет дальнейшая суровая критика. Перемучившись, обдумав все (думать над коренным изменением своей литературной деятельности — я начал еще с осени; ты знаешь про это), — я решил отказаться, отречься от своего литературного прошлого и начать новую жизнь. Об этом я напишу в газеты „Правда“ и „Литературная газета“, — пришлю тебе напечатанное письмо. Когда увидимся, я тебе все объясню и ты поймешь, что это высшее мужество с моей стороны. Другого выхода нет. Другой выход — гибель».
Покаяние Платонова, скорее всего, было организовано и отредактировано тем же человеком, кто назвал в «Красной нови» своего товарища, единомышленника омерзительно фальшивым иудушкой, однако и сам с превеликим отвращением был вынужден роль палача сыграть («…он всегда с варфоломеевским исступлением выполнял указания Сталина», — писал о Фадееве Липкин) — роль, периодически исполняемую и несомненно ставшую одним из тех разрушительных шагов, что привели ее исполнителя четверть века спустя к самоубийству на переделкинской даче.
«Однажды — это было в 1931 году — к нему приехал Фадеев, сразу же после двухчасового разговора со Сталиным о „Впроке“… Он дрожал, зубы дрожали», — написал со слов М. А. Платоновой И. Крамов (хотя самой ее не только при этом разговоре, но и вообще в Москве в тот день не было, и она могла знать о беседе двух писателей лишь от Платонова).
«В 70-е годы Мария Александровна Платонова вспоминала, что после публикации „Впрок“ в их доме состоится встреча Платонова с Фадеевым, — подтвердила ту же версию Н. В. Корниенко. — Думается, что одним из итогов их диалога станет не только разгромная статья последнего „Об одной кулацкой хронике“, опубликованная в 5 и 6 номерах провинившейся „Красной нови“, но и необнаруженные пока письма Платонова к Сталину, а также письмо Платонова, отправленное 9 июня 1931 года в редакцию „Правды“ и „Литературной газеты“».
И хотя тут есть некоторая нестыковка с числами («Красную новь» с «Впроком» Сталин прочел не позднее начала июня, а статья Фадеева в «Известиях», а потом в «Красной нови» вышла месяц спустя), эта версия вызывает доверие.
Датируемое восьмым июня письмо Платонова Сталину с той поры обнаружено было — его впервые опубликовала в 1999 году «Новая газета».
«Товарищ Сталин.
Я прошу у вас внимания, которого делами пока еще не заслужил. Из необходимости беречь ваше время, я буду краток, может быть, даже в ущерб ясности дела.
В журнале „Красная новь“ напечатана моя повесть „Впрок“. Написана она более года тому назад. Товарищи из рапповского руководства оценили эту мою работу как идеологически крайне вредную. Перечитав свою повесть, я многое передумал; я заметил в ней то, что было в период работы незаметно для меня самого и явно для всякого пролетарского человека — кулацкий дух, дух иронии, двусмысленности, ухищрений, ложной стилистики и т. д. Получилась действительно губительная работа, ибо ее только и можно истолковать как во вред колхозному движению. Но колхозное движение — это самый драгоценный, самый, так сказать, „трудный“ продукт революции. Этот продукт, как ребенок, требует огромного чуткого внимания даже при одном только приближении к нему. У меня же, коротко говоря, получилась какая-то контрреволюционная пропаганда (первичные намерения автора не меняют дела — важен результат). Вам я пишу это прямо, хотя тоска не покидает меня.
Я увидел, что товарищи из РАППа — правы, что я заблудился и погибаю.
Теперь рапповская критика объяснила мне, что „Впрок“ есть вредное произведение для‘колхозов, для той политики, которая служит надеждой для всех трудящихся крестьян во всем мире. Зная, что вы стоите во главе этой политики, что в ней, в политике партии, заключена работа [45]о миллионах, я оставляю в стороне всякую заботу о своей личности и стараюсь найти способ, каким можно уменьшить вред от опубликования повести „Впрок“. Этот способ состоит в написании и опубликовании такого произведения, которое бы принесло идеологической и художественной пользы для пролетарского читателя в десять раз больше, чем тот вред, та деморализующая контрреволюционная ирония, которые объективно содержатся во „Впроке“.
Вся моя забота — в уменьшении вреда от моей прошлой литературной деятельности. Над этим я работаю с осени прошлого года, но теперь я должен удесятерить усилия, ибо единственный выход находится в такой работе, которая искупила бы вред от „Впрока“. Кроме этого главного дела, я напишу заявление в печать, в котором сделаю признание губительных ошибок своей литературной работы — и так, чтобы другим страшно стало, чтобы ясно было, что какое бы то ни было выступление, объективно вредящее пролетариату, есть подлость, и подлость особо гнусная, если ее делает пролетарский человек.