Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

«Александр Дванов не слишком глубоко любил себя, чтобы добиваться для своей личной жизни коммунизма, но он шел вперед со всеми, потому что все шли и страшно было остаться одному, он хотел быть с людьми, потому что у него не было отца и своего семейства. Чепурного же, наоборот, коммунизм мучил, как мучила отца Дванова тайна посмертной жизни, и Чепурный не вытерпел тайны времени и прекратил долготу истории срочным устройством коммунизма в Чевенгуре, — так же, как рыбак Дванов не вытерпел своей жизни и превратил ее в смерть, чтобы заранее испытать красоту того света. Но отец был дорог Дванову не за свое любопытство и Чепурный понравился ему не за страсть к немедленному коммунизму — отец был сам по себе необходим для Дванова, как первый утраченный друг, а Чепурный — как безродный товарищ, которого без коммунизма люди не примут к себе. Дванов любил отца, Копенкина, Чепурного и многих прочих зато, что они все, подобно его отцу, погибнут от нетерпения жизни, а он останется один среди чужих».

Так возникает тема конца, тема вечера: «В той России, где жил и ходил Дванов, было пусто и утомленно: революция прошла, урожай ее собран, теперь люди молча едят созревшее зерно, чтобы коммунизм стал постоянной плотью тела».

Но Чевенгура это насыщение не коснется, здесь, по словам Чепурного, нет ремесел, у всех одна профессия — душа, а вместо ремесла назначена жизнь, но все это — философия умирания, которое начинается с пронзительного описания смерти маленького мальчика, приведенного в Чевенгур его матерью, и ощущается с каждой страницей все острее. И дело не в том, что большое государство не нуждается в Чевенгуре и чевенгурцах, им противится и их уничтожает, и, следовательно, в этой ненужности, невостребованности, даже некой враждебности к ним со стороны центральной власти, в эволюции революции их трагедия. Их трагедия в ином — в том, что прежде всего они сами, по собственной воле, по чаяниям и делам своим оказываются пасынками, а говоря жестче — выблядками истории.

Рисуя повседневную жизнь коммунаров, Платонов сделал на полях рукописи характерное примечание: «Здесь описываются некоторые образы первоначального коммунизма в Чевенгуре, восторжествовавшего там позднее, посредством более прочных и органических начал». Да только не вышло ни в какие сроки прочного и органического торжества коммунистических начал, и семь лет спустя в платоновских записных книжках появилась запись, которую можно считать вольным или невольным авторским комментарием, послесловием к «Чевенгуру»:

«Только деклассированные, выродившиеся из своего класса „ублюдки“ истории и делали прежде революции (буржуазные и феодальные).

Да здравствуют безымянные ублюдки и всякие „отбросы“ человечества!»

То же самое и с еще большим основанием можно сказать про тех, кто делал в «Чевенгуре» революцию пролетарскую или, точнее, люмпен-пролетарскую, революцию прочих. Только с их здравием все обстоит не слишком хорошо. Самоубийство — их судьба, тяга к смерти их объединяет, и в этом смысле Платонов очень точно предугадал концепцию социализма — как добровольного стремления к смерти — современного математика и философа Игоря Шафаревича.

Иное дело, что подобное стремление вызывает у автора романа не ужас, не оторопь, не протест, не инстинктивное желание отшатнуться, не болезненный интерес в духе серебряного века, а сострадание. «Чевенгур» — своеобразное возвращение, шаг назад по сравнению с «Сокровенным человеком», но не в смысле художественности и не в смысле глубины, а в соотношении приоритетов: жизнь — смерть. В «Чевенгуре» можно увидеть противоречие, разлом между художественным и историческим. Правда смерти принадлежит Дванову, а правда жизни остается за кооперацией, за строительством, за тем безымянным пожилым инструктором птицеводства из Почепского УЗО, который забредает в Чевенгур из реального времени для того, чтобы найти кур и петухов для племенного разведения, и уходит ни с чем, ибо все куры в Чевенгуре истрачены на довольствие ревотряда, а новым неоткуда взяться.

И не стоит думать, что Платонов, так болезненно отреагировавший на голод в России, Платонов-практик, Платонов-строитель, инженер, кооператор включил эпизод с забредшим куроводом между прочим. Страна живет или пытается жить иной жизнью, которой жил после Гражданской войны и сам губернский мелиоратор, но для Платонова-писателя или для его музы смерть маленького города, не захотевшего на общий путь встать и тем самым не захотевшего жить, оказалась в данном сюжете важнее бытия большой страны или, говоря партийным наречием, нового этапа ее развития, о чем, используя свою образность, толковал Шумилин Дванову после Сашиного возвращения из проваленной командировки по губернии в первоначальном варианте романа:

«— Может быть, я тебе говорю, мы теперь даже вредны будем. Ты пойми так — ты работал на заводе, видел литье? — Так вот, отлили мы грубое тело — и кончено: дальше мы делать не умеем. Дальше пойдут точить, фрезеровать, пришабривать — вплоть до часового мастера. Мастера и будут, и они нужны теперь, а мы куда? Вот я тебе и говорю, что революция переходит через нас, а мы сзади останемся…

Дванов понимал и думал дальше: но где же эти другие ученые мастера, что будут доделывать и оборудовать точной и сложной арматурой всю советскую страну, чтобы она действовала в тысячу раз выгодней капитализма? И, главное, чтобы сыты и счастливы были не тысячи людей, а миллионы. Откуда же явятся другие, более умные».

Как справедливо предположил публикатор этого фрагмента Валерий Вьюгин, именно здесь следует искать смысл заглавия «Происхождение мастера» (другой вариант названия повести был «Преходящие годы»), но недаром из окончательного текста слова Шумилина и Сашино ответное раздумье были вычеркнуты как лишняя деталь, как ненужный и по-своему бестактный мотив, ибо мастера из Саши не получилось, а его создатель, как и в «Ямской слободе», остался у разоренного жилища умирающих и потому неизбывно дорогих ему людей. Его удел в романе — хоронить мертвецов.

Это умирание происходит не очень скоро, как если бы Платонов оттягивал его сколько мог: по мере приближения к концу действие замедляется, пробуксовывает, а описание степного, солнечного пейзажа оказывается предельно эротичным: «…солнце упиралось в землю сухо и твердо — и земля первая, в слабости изнеможения, потекла соком трав, сыростью суглинков и заволновалась всею волосистой расширенной степью, а солнце только накалялось и каменело от напряженного сухого терпения».

Под воздействием этих лучей и невозможности соития жаждущих неба и земли, обреченной бесплодности этой картины, как бесплодна любовь Копенкина к мертвой Розе или, по парадоксальному сближению противоположностей, страсть «сухого быка» Кондаева к деревенским женщинам, эротическая тема, в романе дремавшая и лишь изредка дававшая о себе знать в любовных опытах молодого Саши или в предостережениях его приемного отца («Главное, не надо этим делом нарочно заниматься — это самая обманчивая вещь: нет ничего, а что-то тебя как будто куда-то тянет, чего-то хочется… У всякого человека в нижнем месте целый империализм сидит»), становится ведущей и словно сочетающейся браком с темой смерти, приуготовляя для нее ясный путь.

«— Езжай за женами народу, — сказал Яков Титыч, — народ их захотел. Ты нас привел, веди теперь женщин, народ отдохнул — без них, говорит, дальше нетерпимо».

И хотя пожилой глава чевенгурского ревкома вслед за молодым Андреем Платоновым полагал, что сознательные люди, «когда думают — то не любят», и вообще любовь к женщине и размножение остались в прошлой жизни, и это было «чужое и природное дело, не людское и коммунистическое», а «женские признаки женщины создала природа помимо сил пролетария и большевика», тем не менее женщины в Чевенгуре появляются, только вот счастья в новой жизни эти, по выражению Чепурного, «товарищи специального устройства» никому не приносят, как не приносят и рождения новых жизней. Чевенгур обречен на биологическое бесплодие. И даже у наиболее гармоничной супружеской пары — бездумного убийцы Кирея и пришлой стыдливой Груши, чья история любви представляет собой небольшую лирическую новеллу, нет счастья.

45
{"b":"158936","o":1}