Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Если учесть, что и Пильняк, и Зарудин, и Иван Катаев, и Воронский в 1937–1938 годах были репрессированы, если прибавить к этому, что еще в 1935 году в НКВД появилось донесение о том, что трое писателей — Николай Одоев, Андрей Платонов и Андрей Новиков — «писатели, связанные литературным жанром, жанром сатиры и даже злого антисоветского смеха. Кроме того, их соединяет прежняя работа вместе, так наз<ываемое> „служебное землячество“ в Воронеже. Успехи наибольших острот членов группировки поддерживаются и рекламируются среди писательской и издательской общественности», — то остается загадкой, какая сила спасла члена антисоветской группы «30-е годы» и «Малой группировки» Андрея Платонова, говорившего о том, что в искусстве у нас «большой зажим», «все строится случайно, иногда на личной почве» и что статья в «Правде» о Шостаковиче появилась вследствие того, что «кто-то из весьма сильных случайно зашел в театр, послушал, ничего в музыке не понимая, и разнес».

Очевидно, что Платонов ходил все эти годы по лезвию ножа, но своих взглядов никогда не скрывал. В первом номере «Литературного критика» за 1937 год была опубликована его статья «Пушкин — наш товарищ».

«Народ читает книги бережно и медленно. Будучи тружеником, он знает, сколько надо претворить, испытать и пережить действительности, чтобы произошла настоящая мысль и народилось точное, истинное слово».

И дальше, рассуждая о жизни Пушкина, о его столкновениях с царизмом, отчасти наполняя пушкинскую жизнь своим катастрофическим смыслом, осовременивая ее, Платонов писал: «Риск Пушкина был особенно велик: как известно, он всю жизнь ходил „по тропинке бедствий“, почти постоянно чувствовал себя накануне крепости или каторги. Горе предстоящего одиночества, забвения, лишения возможности писать отравляло сердце Пушкина». У Пушкина при всей прихотливости его земной судьбы подобного мироощущения не было, и в этом смысле платоновский Пушкин был таким же «моим», как и цветаевский [59].

Попирая дореволюционную историю, которая «существовала лишь в свернутой, в своей предысторической форме» и которую Платонов так и не простил («Известно, кто в действительности справился с самодержавием, не оставив даже праха его» — чрезвычайно жесткая, можно сказать, беспощадная, особенно в платоновских координатах и при его отношении к мертвым, оценка екатеринбургской трагедии 1918 года), он перешел к анализу «Медного всадника», и выбор этот был далеко не случайный и очень проницательный: то было самое злободневное из пушкинских сочинений.

Полемизируя с Луначарским, трактовавшим поэму как «конфликт организующей общественности и индивидуалистического анархизма» (что так напоминало рапповскую трактовку «Усомнившегося Макара»), Платонов в статье предлагал свое видение пушкинского замысла:

«В поэме просто нет таких двух начал — организующей общественности и индивидуалистического анархизма; здесь и сама терминология не пушкинская и не поэтическая, — это уже публицистика новейшего времени.

В „Медном Всаднике“ действует одно пушкинское начало, лишь разветвленное на два основных образа: на того, „кто неподвижно возвышался во мраке медною главой, того, чьей волей роковой над морем город основался“, и на Евгения — Парашу. Вся же поэма трактована Пушкиным в духе равноценного, хотя и разного по внешним признакам, отношения к Медному Всаднику и Евгению. <…> Это не победа Петра, но это действительная трагедия. В преодолении низшего высшим никакой трагедии нет. Трагедия налицо лишь между равновеликими силами, причем гибель одной не увеличивает этического достоинства другой».

Для 1937 года это звучало более чем рискованно и странную отбрасывало тень на платоновскую статью «Преодоление злодейства» в «Литгазете», опубликованную в январе того же года (то есть одновременно со статьей «Пушкин — наш товарищ»), да и вообще на все, что делалось в стране…

«В повести Пушкина нет предпочтения ни Петру перед Евгением, ни наоборот. Они, по существу, равносильны — они произошли из одного вдохновенного источника жизни, но они — незнакомые братья: один из них не узнал, что он победил, а другой не понял своего поражения».

Но, пожалуй, самое примечательное в аллюзиях на современность в платоновской статье — это ее окончание.

«Разве не повеселел бы часто грустивший Пушкин, если бы узнал, что смысл его поэзии — универсальная, мудрая и мужественная человечность — совпадает с целью социализма, осуществленного на его же, Пушкина, родине. Он, мечтавший о повторении явления Петра, „строителя чудотворного“, что бы он почувствовал теперь, когда вся петровская строительная программа выполняется каждый месяц (считая программу, конечно, чисто производственно — в тоннах, кубометрах, в штуках, в рублях: в ценностном и в количественном выражении)… Живи Пушкин теперь, его творчество стало бы источником всемирного социалистического воодушевления…

Да здравствует Пушкин — наш товарищ!»

Это окончание не было окончательным. В рукописном, позднее снятом автором, финале статьи Платонов рассказывал о том, как слышал в школе исполнение учеником «Вакхической песни», только последнюю строку ребенок прочел: «Да здравствует Сталин, да скроется тьма!»

«Мальчик ошибся в последней строчке. Учитель поправил ученика. „Надо — разум“, — сказал учитель. Мальчик, не поправившись, сел на место. Пушкин, несомненно, исправил бы стихотворение — в духе „ошибки ученика“».

Тут важно, что речь идет о мальчике. Им мог бы быть Семен из «Отца-матери», у которого родных родителей нет, приемные со своими взрослыми делами разобраться не могут («Вам хорошо целоваться, а мне жить потом приходится»), и кроме как на Сталина-отца ему надеяться не на кого. Это горький упрек, а не подхалимаж и не скрытая фига. И не случайно в сценарии неснятого фильма на стене комнаты висят два портрета: Сталина и Пушкина, которые целует ребенок, прежде чем броситься из окна.

Что же касается «живи Пушкин теперь…» — то такая звучала тоска в этой фразе: нет Пушкина, нет и источника всемирного воодушевления. И не будет. Невооруженным глазом прочитывалось. Было лейтмотивом «Котлована», «Джана», «Счастливой Москвы»… — всех тех произведений, герои которых мучились от бессмыслицы жизни и непонимания ее цели, потому что смысл кто-то украл.

Пушкин стал для Платонова выходом из советского, безбожного тупика, из «переходного времени». Точнее даже не так: Пушкин был этим выходом всегда, но в 1937-м пушкинский ориентир в платоновской судьбе становится особенно явным, осознанным выбором пути, приведшим автора к попытке реализации еще одного замысла.

В начале 1937 года Платонов подписал с журналом «Знамя» и с издательством «Советский писатель» договор на роман «Путешествие из Ленинграда в Москву». Михаил Пришвин, чей диалог с Платоновым становился все напряженнее, не за горами была резкая платоновская рецензия на «Неодетую весну», а сам Пришвин в эту пору писал «Осудареву дорогу» с ее ориентиром на «Медного всадника», где ставил похожую проблему соотношения личностного начала и государственной необходимости, заметил в дневнике: «Командировка Платонова на лошади по пути Радищева из Москвы в Петербург (признаки отрыва от действительности»).

То, почему Пришвин решил, что это путешествие есть отрыв от действительности, скорее характеризует его собственные поиски во второй половине 1930-х годов, но дорогу от одной столицы до другой Платонов проделал и действительно тем способом, каким веками проходили ее русские люди. Случилось это как раз в те дни, когда в Москве заседали на торжественных пушкинских мероприятиях гении советской литературы. Платонова среди них не было.

«Ну — счастливого пути. <…> Только бы Ваш возница оказался подходящим. А тулуп себе купили?» — писал своему старинному товарищу «по катастрофам» В. Б. Келлер. Что касается дорожных подробностей, существует окрашенное в юмористические тона предание о том, как идея была осуществлена. Историю эту поведал со слов автора «Путешествия» военный журналист М. М. Зотов, служивший с Платоновым в годы войны в «Красной звезде».

вернуться

59

Имеется в виду очерк Марины Цветаевой «Мой Пушкин», впервые прочитанный ею на своем вечере в Париже 2 марта 1937 года; после вечера она писала В. Н. Буниной: «Никто не понял, почему Мой Пушкин, все, даже самые сочувствующие, поняли как присвоение, а я хотела только: у всякого — свой, это — мой». — Прим. ред.

103
{"b":"158936","o":1}