«…прекрасная Хелена больше не играет…»[парень на мосту].
Он разом проснулся. Стемнело; коньяк пылал в его крови. Перед глазами стояла короткая поездка через Восточный Берлин: старинная панорама, здание рейхстага на площади, почерневшее, с проломленным куполом. Вильгельмштрассе: руины правительственных зданий — прогоревшие насквозь скелеты — напоминали выстроившихся в шеренгу прокаженных. Хелла показала ему на остатки гигантского бетонного яйца посреди пустыря. Там, произнесла она безличным тоном экскурсовода, отрицающим сам факт его существования (черт побери, он должен ее получить), — была рейхсканцелярия, а в яйце находилась система вентиляции для гитлеровского бункера. Секунду он ощущал близость чудовищного секрета. Из колокольных глубин Азии пригнали толпы несчастных, погибавших на каждом шагу, чтобы где-то здесь выкурить таракана из его погреба. Он стоял среди развалин здания, рядом с этим местом: все разрушено, разорвано, прогнило; между балками видно небо. Он попробовал на вкус мысль о том, что когда-то отсюда управляли уничтожением мира. Здесь, по залитым светом, застеленным толстыми коврами коридорам, они носились со своими бумагами от увешанной орденами свиньи перед зеркалом, распоряжавшейся от имени таракана, к колченогому пауку, спавшему с кинозвездой; здесь праздновали они свою кровавую свадьбу. Вся страна провоняла дымом горящей человечьей плоти, умерщвленной, когда планета встала на дыбы. Он думал: «Может быть, мы не должныбыли сюда лететь, чтобы превратить это гнездо в кучу щебня?» Несколько минут он смотрел на скелет широкой лестницы, тоскливо скрипевшей в просторном пролете, и тоска была в его глазах; из лужи в углу торчала блестящая проволока.
Он обжег пальцы и вскочил, наступив на валявшуюся у кровати одежду; окурок прожег коврик. «Пожар», — подумал Коринф, затушил его ногой, покачнулся и подошел к окну. Поясницу ломило от усталости; фляга была пуста. Море. Ночь подступила ближе. Звезды упали в долину. Там, где должен находиться центр города, было темнее, чем на окраинах: предместья светились в тумане, а в середине пробивались сквозь сумрак только ряды фонарей вдоль нескольких улиц. Он подумал о Хелле. «Она думает, — думал он, — что я думаю, что она думает, что у меня изуродовано лицо. Ей предстоит, — думал он, — уступить мне сегодня, вечером». Он вспомнил, как она подошла к нему в первый раз, на аэродроме, и потом, на террасе; он прижался лбом к стеклу. Река врезалась в город, корчась, словно от боли, вода текла, мягко переливаясь (а в ней полно железа и оружия); у подножья холма, под террасой, росли деревья, темнели руины и дороги ползли вверх.
Он зажег свет и разделся. Обнаженный, стоял он перед умывальником и обтирался губкой, думая при этом: «В бинокль весь город может сейчас меня видеть», — он прижал губку к шее и застонал от удовольствия; он думал: «Я совсем пьяный».
— Ты меня поражаешь, приятель, — сказал он громко и оглядел в зеркале свое тело.
Здороваясь с ним в Темпельхофе, она сглотнула, ее горло шевельнулось — это движение было заснято и приобщено к делу. Потом, когда он спросил, замужем ли она (в машине; она была разведена), она начала крутить свое кольцо. Она могла с тем же успехом сказать: я хочу тебя, ты, безумная уродская морда, войди и наполни собой мое лоно, я мечтаю о тебе. Это было тоже заснято и передано в подземную ставку, главный штаб, отдел фотографий, архив бункера.
— Я возьму тебя. Я тебя получу.
Песнь первая
Сладостная ночь. Как в подбитом глазу героя вдруг вспыхивает боевой дух, так из черного пятна на холме вылетает вверх, сквозь затаивший дыхание воздух, гирлянда бессильного приветствия — праздник, и добро пожаловать в залитый кровью дом, гости издалека: устроим фейерверк! Машины богатых дядюшек из-за моря скрипят под грузом подарков; а там, в темных кустах, притаилась одинокая душа с пулеметом. Три секунды чудовищный грохот и огонь рвут на части эфир (тени вырастают внезапно, как смертельный ужас — спутник любви), и гирлянда обрывается — бесшумно исчезают последние лампочки, все тонет в благоуханной тьме. Самонадеянный Франк смеется, лафет его пулемета гордо попирает спину плывущего в воздухе корабля; нейлоновый дамский чулок повязан на лбу. Голубоглазый Коринф снимает палец с курка и обхватывает руками раму. Лежа на животе под сверкающим стеклянным колпаком, он тихо напевает что-то о земле, проплывающей в сорока метрах под ними. На склонах холмов и в долинах зажигаются маленькие, уютные огоньки пожаров: сараи и фермы преображаются в трепетном пламени. В небесном просторе не видно ни одного «мессершмитта». Когда на фабриках сталь из добытой под землей руды, привезенной поездами и загруженной в печи, выплескивается наружу дымящимся жидким металлом, а после попадает под молот, грохот молотов так ужасен, что пугает машинисток в далекой от цеха конторе — так же страшен был рев моторов «либерейторов» [8], черных рыб, плывших в ночи под звездами, низко над покачивающейся землей, к лежавшему посреди Европы, вдали от моря, старому городу, над которым уже зажжены были огни. Благородный Арчи крикнул из кабины пилота: «Я уверен, ты впилил этому гунну по самое некуда», — он всегда так выражался; и вспотевший у себя наверху голубоглазый спрашивает: «Нельзя ли открыть окошко?» Спрашивает и, изловчившись, сдирает с себя подбитую ватином безрукавку. Пулемет чуть покачивается. В сгустившейся как в вечернем лесу тени позади него красавчик Патрик портит себе глаза, читая юмористический журнал. Как ягненок, расшалившийся на теплом весеннем солнышке (год жатвы, год битвы), резвясь и брыкаясь в клевере, радостно кричит (а скотники улыбаются) — так перекликались в дребезжащем полумраке истребители городов. Потом прозвучал громкий голос штурмана Гарри: «Еще семь минут», — так он сказал; но завершил круг радист Джимми, самый храбрый из всех ньюйоркцев: он подал Гарри листок бумаги, где нарисовал карту их полета, от начала до того места, где они находились, и произнес крылатые слова: «Так и так их мамашу, всю эту хрень можешь послать в задницу. Приказано свернуть к Рабенау и полчаса подождать», — он так всегда выражался; и пилот Арчи спросил его: «Это еще где, черт побери?» — так он спросил; и штурман Гарри воззвал к богам, воскликнув: «Бог знает где. Любая дерьмовая лавка организована лучше, чем этот бардак», — так он помолился; а радист ответил: «Вектор сто тридцать», — и чудесный воздушный корабль свернул в сторону. Тогда радист сказал: «Три-четыре-нуль». И гордый Арчи повторил: «Три-четыре-нуль». — «Угол два». — «Угол два». — «Приехали!» — крикнул Коринф.
Он проглотил слюну. Праздник ярче солнца сиял в ночи. Пока машина разворачивалась и одновременно поднималась (со всех сторон чувствуя присутствие других членов стаи), он смотрел в долину, освещенную, словно в летний полдень, сигнальными ракетами, разорвавшими тьму над побелевшим от ужаса городом на берегу сверкающей реки, окруженным темными спинами холмов. Бомбардировка, должно быть, уже началась; выше них первые машины уже возвращались: «ланкастеры» [9], англичане. Он почувствовал желание: плоть его напряглась, он вспотел, лежа у своего пулемета. Небо вокруг было заполнено ждущими очереди (иногда — друг над другом) машинами, кружащими над деревнями и лесами, волнами проносящимися над городом, — комплот из тысячи самолетов, город над городом, населенный десятью тысячами тяжело работающих мужчин… Всем телом он ощущал наслаждение от этой суматохи. Что-то из юности — увлечения, клубы: работа, которую делаешь вместе с другими, вступление в сообщество для достижения общей цели — «Черная Рука», «Курьеры Смерти» — за сараем, где нарисованы на земле человечки из палочек. Туманный ноябрьский вечер, и драка на изрытом ямами пустыре, окруженном глухими стенами. И путешествие, иногда всплывавшее в памяти, полное тоски по дому, потому что оно было так хорошо организовано, хотя никто ничего не организовывал, где-то там, словно под слоем земли, тот вечер, и компания, не меньше сорока мальчишек, во тьме и сырости, воздух полон камней, ОПАСНО ДЛЯ ЖИЗНИ, и сам он там, в земле, вспоминающий дом, полные света комнаты, а в них мама — то, чего больше не существует, не может больше существовать, потому что теперь он — могучий одиночка со своими ребятами в ночи.