Спустя несколько часов я проснулась в поту. Встала, выпила воды из-под крана и поняла, что сна — ни в одном глазу. У меня так часто бывает, если я вдруг проснусь ночью. Боясь разбудить Йоава, я не стала включать свет, а решила почитать в другом месте. Нашарила свою книгу — что-то Томаса Бернхарда, не помню что, — выскользнула из комнаты и двинулась по коридору под тусклыми взглядами шести или семи оленьих голов, увенчанных ветвистыми рогами. На верхней площадке лестницы висела маленькая картина Брейгеля, Леклерк показал нам ее во время экскурсии. Одна из классических зимних сцен: серый лед, белый снег, черные остовы деревьев и толпы — скачут, бегут, стремятся, все человечки такие изящные, крошечные, но ни одна миниатюрная человеческая жизнь не оставлена без внимания, каждая выверена и продумана: тут сценка веселья, там — отчаяния, и обе — одинаково зловещи и комичны, если смотреть на них со стороны, зорким взглядом художника. Я подошла поближе. В уголке мужчина мочился на стену дома, а выше, в окне, грубая, простецкого вида женщина готовилась вылить ему на голову полный горшок воды. Чуть в стороне человек в шляпе провалился под лед, а народ вокруг продолжал кататься на коньках как ни в чем не бывало, только маленький мальчик заметил несчастного и пытался протянуть ему конец палки. Эта сценка застыла на самом интересном месте: мальчик наклоняется, протягивает палку, но тонущий еще до нее не дотянулся, и возникает ощущение, что вся картина качнулась туда, в сторону зияющей полыньи, которая вот-вот поглотит все и всех.
В кухне я долго нащупывала выключатель. Когда свет наконец зажегся, у меня чуть сердце не разорвалось: встав коленками на стул у изрезанного тесаками деревянного стола, белобрысый мальчик лет восьми-девяти обгладывал куриную ножку. Ты кто? — спросила я не то шепотом, не то громко, но вопрос был скорее риторическим, потому что я в тот же миг поняла, что это он, крошечный мальчик с картины, которую я только что рассматривала. Он просто зашел перекусить. Мальчик, в пижаме с изображением Человека-паука и стоптанных шлепанцах, неторопливо вытер тыльной стороной ладони испачканное жиром лицо. Я — Жижи. Странное имя, подумала я, но на дальнейшие объяснения рассчитывать не приходилось, поскольку Жижи соскочил со стула, бросил косточку в мусорное ведро и исчез в кладовке. Минуту спустя он появился: рука до самого локтя — в банке с печеньем. Он извлек печеньице, предложил мне. Я покачала головой. Пожав плечами, Жижи сунул печенье себе в рот и стал задумчиво жевать. Волосы у мальчишки спутались, даже свалялись, словно их не расчесывали много недель. Tu as soif? — спросил он. Что? Он сделал вид, что пьет из воображаемого стакана. A-а, сказала я, нет, спасибо. А затем вдруг спросила: господин Леклерк знает, что ты здесь? Мальчик нахмурился. Э-э? — непонимающе протянул он. Господин Леклерк, повторила я. Он знает, что ты здесь? Tonton Claude? — переспросил мальчик. Я силилась понять, но тщетно. Mon oncle? — спросил он. Он твой дядя? Я опешила. Жижи взял еще одно печенье и откинул с глаз белесую прядь.
Потом, грызя печенье, Жижи повел меня к лестнице — такой невесомый шустрый малыш, а может, он просто казался мелким на фоне темных давящих стен Клауденберга? Когда мы поднялись на верхнюю площадку, я взглянула на Брейгеля — проверить, ушел ли мальчик, утонул ли человек в шляпе. Но человечки на картине были слишком маленькими, издали не различить, а Жижи уже спешил вперед, почти завернул за угол. Сунув в рот последний кусочек печенья, он отряхнул крошки о пижамные шаровары, вынул из кармана крошечный игрушечный автомобильчик и провел колесами по стене. Потом снова спрятал машинку в карман и взял меня за руку. Один длинный коридор, другой, третий, низкие двери, новые лестницы. Жижи то устремлялся вперед, вприскочку, пританцовывая, то возвращался и опять брал меня за руку, а мне казалось, что я заблудилась, но отчего-то ничуть этого не боялась. Обстановка вокруг сделалась проще, украшений по стенам стало меньше, и наконец мы начали подниматься по узкой винтовой деревянной лестнице, все выше и выше, и я поняла, что мы внутри одной из башен замка. Наверху оказалась комнатка с четырьмя узкими окнами, по одному на каждую сторону света. Одно из стекол было разбито, и ветер задувал в щель. Жижи включил лампу с абажуром — сплошь в наклейках со зверями и радугами. Кое-где наклейки были поцарапаны, словно их, от нечего делать, кто-то пытался сорвать. На полу валялись одеяла, подушка с застиранной наволочкой в цветочек и несколько потрепанных чучел животных, которые сбились вместе — вроде как одна взъерошенная семейка. Там же, на полу, валялась зачерствевшая половинка батона и стояла непочатая банка с вареньем. Мне почудилось, что мы попали в звериную нору или берлогу, какие описаны в детских книгах — с домашней мебелью и всеми атрибутами человеческой жизни в миниатюре, — только нашли мы ее не под землей, мы не спускались, а наоборот, поднимались до самого неба, и вместо тепла и уюта в убежище мальчика гулял ветер и пахло одиночеством. Жижи выглянул в окно и вздрогнул. Мне сразу представилось, как смотрится наша башенка снаружи: светящийся стеклянный батискаф плавает в темном море, а в нем — результаты эксперимента, два человеческих существа. На подоконнике замерли в пылу сражения три или четыре оловянных солдатика с облезшей краской. Я хотела обнять мальчика, сказать ему, что все в конце концов образуется, не в том смысле, что все будут счастливы и жизнь прекрасна, но все-таки она непременно сложится, причем неплохо. Но я не двинулась с места, не дотронулась до него, не утешила, даже ничего не произнесла — боялась его напугать, да и нужных французских слов не знала. На стене, приклеенная скотчем, висела фотография женщины с пышными распущенными волосами и намотанным на шею шарфом. Жижи обернулся, перехватил мой взгляд и, сдернув фото со стены, сунул под подушку. После чего забрался под одеяло, свернулся калачиком и заснул.
Я тоже уснула. А когда проснулась во второй раз за ту долгую ночь, Жижи прижимался ко мне, как котенок к кошке. Небо уже слегка посветлело. Не желая оставлять малыша одного, я взяла его на руки — бережно-пребережно. Я выросла без сестер и братьев, и этот мальчик был, насколько мне помнится, первым ребенком, которого я держала на руках. До чего же легкий! Когда спустя годы я прижимала к себе собственного, нашего с Йоавом сына, я иногда вспоминала Жижи. Он пошевелился, пробормотал что-то неразличимое, вздохнул и продолжал спать у меня на плече — тельце как кулек, ноги болтаются. Я спустилась с ним по лестнице, миновала многие двери и коридоры, и вдруг, каким-то чудом или случайно срезав путь, оказалась у низкой дверцы, которая вывела меня в короткий переход, оттуда в другой — и вот я уже в большом вестибюле, где Леклерк знакомился с нами под огромной стеклянной люстрой, которая раскачивалась у него над головой, точно дамоклов меч, — так мне, во всяком случае, вспомнилось, когда я брела по этому жуткому замку с ребенком на руках. Да я бы никогда и не осмелилась ходить тут ночью, если бы Жижи не сопел тепло и тихонько в самое мое ухо. Я двинулась тем же путем, что Леклерк накануне вел нас с Йоавом. Подходя к громадному зеркалу, я была почти готова к тому, что мальчик как настоящий призрак в нем не отразится, но нет, в тусклом свете я различила очертания обеих наших фигур. Подойдя к двери, которую Леклерк отпер, чтобы через окна показать нам сад, я переместила вес Жижи на одну руку, а другой нажала ручку. Она поддалась легко. Леклерк, должно быть, забыл запереть дверь, когда мы отсюда ушли, подумала я и ступила в комнату, намереваясь только бросить взгляд на сад в сером сумраке — я всегда любила предрассветный час за эту потертость, за хрупкость, которой он наделяет все предметы. Но, видимо, я спутала дверь. В этой, совсем темной комнате окон не было или они были занавешены тяжелыми шторами. Конечно, Леклерк мог возвратиться и задернуть их перед сном, но мне это казалось маловероятным. Через несколько секунд я поняла: эта комната намного больше той, что выходит в сад, это скорее зала, а не комната, а еще я почувствовала чье-то безмолвное присутствие и различила тени, множество теней, разного размера; они стояли длинными рядами — бесконечными и печальными — и, казалось, простирались во всех направлениях, до далеких углов сводчатого зала. Хотя видела я очень немного, я вдруг поняла, что это за тени. Мне внезапно вспомнилась фотография, на которую я наткнулась несколькими годами раньше, еще в колледже, читая книгу Эммануила Рингельблюма для курса истории: евреи на Умшлагплац в Варшавском гетто сидят на корточках, на бесформенных мешках или просто на земле, ожидая отправления в Треблинку. Фотография потрясла меня еще тогда: во-первых, из-за моря обращенных к объективу глаз, что предполагает, что было достаточно тихо и все слышали команды фотографа; во-вторых, из-за постановочности кадра — автор явно старался изо всех сил и тщательно продумал, как множество бледных лиц в темных шляпах и шарфах будут перекликаться с бесконечным узором светлых и темных кирпичей на той стене, которая заманила людей в капкан. Позади стены было прямоугольное здание с рядами квадратных окон. Все это вместе составляло могучую геометрию неизбежности, где любой материал — евреи, кирпичи, окна — имел свое надлежащее и необратимое место. Мои глаза попривыкли к темноте, и я потихоньку начала видеть, а не только ощущать, не умея назвать то, что ощущаю. Вокруг выстроились обеденные и письменные столы, стулья, бюро, сундуки, лампы — все стояли по стойке «смирно», точно ждали команды, и я поняла, почему мне вспомнилась фотография евреев на Умшлагплац. Ведь на том этапе работы над курсовой я рассматривала еще целый ряд фотографий, в частности, синагог и еврейских промышленных складов, куда гестаповцы, разграбив дома высланных или убитых евреев, свозили мебель и всякую домашнюю утварь. На тех фото были целые армии перевернутых вверх ножками стульев, словно в закрывшейся на ночь столовой, а еще высокие стопки, почти башни постельного белья и бесконечные полки с серебряными ложками, ножами и вилками.