Рассказывал я долго. А он слушал, словно старался запомнить каждое слово, и живой интерес в его взгляде сменялся болью, этот взгляд вел, толкал меня вперед, пока я наконец не добрался до истории Даниэля Барски, юноши, который позвонил однажды вечером к нам в дверь, который недолго, но так сильно мучил мое воображение, а потом исчез — так же внезапно, как появился, — забрав ужасный всевластный стол с собой. Я смолк, Вайс тоже молчал. Вдруг я припомнил что-то еще. Минутку, сказал я, и сходил в другую комнату, где извлек из ящика своего стола маленький черный дневник, исписанный бисерным почерком молодого чилийского поэта. Я хранил дневник почти тридцать лет. Когда я возвратился в гостиную, Вайс рассеянно смотрел в окно, которое заменил стекольщик. Потом он повернулся ко мне. Мистер Бендер, вы слышали, был такой еврейский праведник в первом веке нашей эры, рабби Йоханан бен Заккай? Имя слышал, но ничего о нем не знаю, ответил я. А почему вы спрашиваете?
Мой отец был ученым, изучал еврейскую историю, сказал Вайс. Он написал много книг, я прочитал их все спустя много лет после его смерти. И опознал в них легенды, притчи, которые он рассказывал мне в детстве. Одна из самых любимых его историй — как раз про бен Заккая, который был уже стариком, когда римляне подступили к стенам Иерусалима. Ему надоели распри в осажденном городе, и он инсценировал собственную смерть, сказал Вайс. Могильщики вынесли его из города и доставили к шатру римского генерала. Там он ожил, напророчил римлянам победу, и в награду за доброе предсказание ему разрешили уйти в город Явне и открыть там религиозную школу. Он обосновался в этом маленьком городке и спустя какое-то время узнал, что Иерусалим сожжен, Храм разрушен, а всех, кто выжил, изгнали из города. Бен Заккай мучительно размышлял: какой же еврей сможет жить без Иерусалима? Как остаться евреем без родины? Как приносить жертву Богу, если не знаешь, где его искать? В скорби своей он разорвал на себе одежды и, возвратившись в Школу, объявил, что сгоревший в Иерусалиме суд будет возрожден здесь, в сонном городке Явне. А вместо того, чтобы приносить Богу жертвы, евреи должны просто ему молиться. Еще он велел ученикам записать еврейский Закон, который до этого передавался из уст в уста более тысячи лет.
Днем и ночью они корпели над Талмудом, продолжал Вайс. Это занятие так поглощало учеников, что временами они забывали вопрос, который задал их учитель: какой же еврей может жить без Иерусалима? Только позже, после смерти бен Заккая, ответ открылся, явил себя сам, постепенно, точно огромная фреска, которая обретает смысл, только когда, пятясь, отходишь подальше от стены: превратите Иерусалим в идею. Превратите Храм в Книгу, столь же обширную, священную и запутанную, как сам город. Соберите, сплотите людей вокруг Школы и Книги, в которых отразится все, что они утратили. Школа бен Заккая называлась Большой дом, по названию, упомянутому в Книге Царей: И сжег он дом Господень, и дом царя, и все дома в Иерусалиме; и все дома большие сожег он огнем.
Прошло две тысячи лет, часто повторял мне отец, и теперь каждая еврейская душа прилепилась к тому дому, который сгорел в огне; дом был столь велик, что каждый из нас хранит в памяти только какую-то деталь: рисунок обоев на стене, круглый след от сучка в дощатой двери и то, как падал на пол солнечный свет. Но если собрать воедино воспоминания всех евреев, все эти крошечные фрагменты сложатся, и Большой дом возродится заново, сказал Вайс, вернее, возродится память о Доме, и она будет настолько прекрасна, что, в сущности, станет равна оригиналу. Возможно, именно это они имеют в виду, когда говорят о Мессии: прекрасный образ, собранный из бесчисленных обрывков еврейской памяти. Когда-нибудь мы все будем жить в мире, сложенном из наших воспоминаний. Но нам этого не увидеть, говорил отец. Ни мне, ни тебе. Каждый из нас живет, чтобы сберечь по фрагменту, и мы вечно тоскуем по утраченному Дому — мы его не помним, мы лишь знаем, что он существовал, потому что помним вот такую замочную скважину, вот такой изразец, вот так стертый порожек под дверью.
Я отдал Вайсу дневник. Вдруг это поможет вам в поисках, сказал я. Он подержал дневник на ладони, точно взвешивал. А потом сунул в карман. Я проводил его до двери. Если понадоблюсь, можете на меня рассчитывать, сказал он. Но он не дал мне визитку и не указал иного способа с ним связаться. Мы обменялись рукопожатием, и он повернулся, чтобы уйти. Но тут меня как ударило, и я выкрикнул: это он вас прислал? Кто «он»? — спросил Вайс. Тот, кто подарил Лотте стол. Вы через него меня нашли? Да, ответил Вайс. Я закашлялся, дыхание пресеклось. И он все еще… — прохрипел я, но не смог выдавить последнее слово. Вайс посмотрел на меня внимательно. Потом сунул трость под мышку, достал из нагрудного кармана ручку и отрывной блокнотик в кожаной обложке. Что-то написал, оторвал листок и, сложив пополам, вручил мне. Затем он шагнул за порог и уже на дорожке оглянулся и посмотрел вверх, на окна чердака. Найти его оказалось совсем нетрудно, тихонько сказал он. Как только я понял, где искать.
Зажглись и прошили туман фары темного автомобиля, припаркованного перед соседним домом. До свидания, мистер Бендер, сказал Вайс. Я смотрел, как он идет по дорожке, открывает дверцу, садится на заднее сиденье. Мои пальцы сжимали сложенный листок с именем и адресом человека, которого когда-то любила Лотте. Я взглянул вверх, на влажные черные кроны деревьев, тех, что она видела из окна, сидя за столом. Что считывала она в сплетении веток? Черную решетку, штрихи на фоне неба? Что ей слышалось, что вспоминалось, что виделось? Куда она не брала меня с собой? Или это я отказывался слышать и видеть?
Я положил листок в карман и, тихо закрыв за собой дверь, вернулся в дом. Было зябко, и я снял с вешалки свитер. Уложив в камин несколько полешек, я смял газету и, подсунув ее под дрова, принялся раздувать огонь. Наконец он принялся. Я поставил чайник, налил коту молока и оставил плошку в саду, в пятне света, падавшего из окна кухни. Потом осторожно вынул листок и положил перед собой на стол.
А где-то тот, другой, включил свет. Поставил чайник. Перевернул страницу книги. Или покрутил колесико радио.
Как много мы могли бы сказать друг другу. Мы, соучастники ее молчания. Он, который так и не осмелился его нарушить, и я, который слишком уважал очерченные границы, возведенные стены, расставленные барьеры, который вечно отворачивался и никогда ни о чем не спрашивал. Который каждое утро стоял в сторонке и наблюдал, как она исчезает в холодных, черных глубинах. Который притворялся, что не умеет плавать. Который подписал пакт неведения и задушил все, что жгло его изнутри, чтобы жизнь текла безмятежно, своим чередом. Чтобы потоп не затопил дом, не снес стены. Чтобы избежать вторжения, нападения и гибели от всего, что таилось в молчании, чтобы не тронуть нутро, за пределами которого мы так изящно, так изобретательно построили жизнь.
Я просидел там много часов, время близилось к полуночи. Огонь догорал. Какую же цену мы заплатили за все, что давили, душили в себе в темноте. Наконец я взял со стола сложенный вдвое листок. И без колебаний бросил в камин. Он тут же вспыхнул. Огонь на мгновение очнулся, запел с новой силой — и тут же потух.
Вайс
Загадка: зимней ночью 1944 года в Будапеште брошен камень. Он летит к освещенному окну, за которым отец, сидя за письменным столом, пишет письмо, мать читает, а мальчик мечтает покататься на коньках по скованному льдом Дунаю. Стекло разбивается, мальчик закрывает голову руками, мать вскрикивает. В этот миг их жизнь, знакомая и понятная жизнь, кончается. Куда угодил камень?
В 1949 году, когда я уехал из Венгрии, мне исполнился двадцать один год. Тощий, точно наполовину стертый ластиком, но заводной — просто боялся стоять на месте. Золотое кольцо, которое я снял когда-то с убитого солдата, я выменял на черном рынке на две упаковки сосисок, а две упаковки сосисок — на двадцать пузырьков с лекарством, а двадцать пузырьков с лекарством — на сто пятьдесят пар шелковых чулок, каждая пара — в отдельном пакетике. Я отослал их в контейнере вместе с остальным добром, которое должно было поддержать меня в следующей жизни. Эта жизнь притаилась где-то далеко, в хайфском порту, спряталась под камень, как тень в полдень. В контейнере, помимо прочего, лежали пять шелковых рубашек, скроенных точно по мне — ну просто вторая кожа — и с моей монограммой, вышитой на нагрудном кармане. Я до Хайфы добрался. А контейнер нет. Турок-таможенник под горой Кармель заявил, что в их реестрах такой контейнер не значится. За спиной у меня морские волны бились о берег и мотали вверх-вниз посудины, на которых мы приплыли. Огромной правой ногой турок опирался о камень. Из-под камня начал выползать краешек тени, призрак тени. Неподалеку женщина в сарафане целовала выжженную землю, плакала. Наверно, она нашла свою тень под другим камнем. Я тоже наклонился — под ногами что-то блеснуло. Пол-лиры. Пол-лиры могут стать целой, целая — двумя, две — четырьмя. Через полгода я позвонил в дверь одного человека, прежде мне незнакомого. Он пригласил в гости своего двоюродного брата, а брат — мой приятель — взял с собой меня. Хозяин открыл дверь. И был он в шелковой рубашке. И на нагрудном кармане рубашки значились мои инициалы. Его молодая жена внесла угощение: кофе с халвой. Хозяин потянулся с зажигалкой — дать мне прикурить — и задел мою руку шелковым рукавом. Мы с ним были словно двое, что прижимаются лицами к непроницаемому стеклу по разные стороны окна.