Прощаясь, Сергей Григорьевич нежно обнял Анночку и поцеловал в щеку и в губы, и Анночка задрожала, прижимаясь к нему. Он погладил ее по мягким, густым волосам и в тесной передней помог ей надеть ее старенькое осеннее пальто. Заспанная Маша, заслышав голоса, вышла из кухни и заперла дверь за Анночкою.
Поэт еще посидел, помечтал. Прислушиваясь к падению осеннего дождя, он думал, что Анночка милая и что было бы радостно, если бы она его полюбила. Он не знал, что Анночка уже давно любила его.
IV
На другое утро Сергей Григорьевич проснулся поздно. Когда он пил чай, Маша радостно сказала ему:
— Ну уж и попалась крысища — громадная! Как только в мышеловку влезла.
— Что же вы с нею сделали, Маша? — спросил поэт.
— Известно что, — кипятком обварила и на помойку выбросила.
Поэт вздрогнул. Какая жестокость! Он сказал досадливо:
— Что вы, Маша! Как это можно! Зачем же так мучить!
— Вот, — сказала Маша смеясь, — чего их жалеть!
Веселая улыбка разлилась на ее веснушчатом лице, и она с восторгом рассказывала:
— Визжала, как ребенок! Ей-богу! Вот-то смеху было! Я ее поливаю из крана, а она лапками умывается и визжит, визжит. Вся кожа пузырями пошла.
— Перестаньте, Маша! — сердито сказал Сергей Григорьевич. — Как вам не стыдно говорить такие гадости! И делать!
Он встал из-за стола, не допив чаю, и быстро ушел в кабинет. Он ходил по тесной комнате быстрыми шагами из угла к углу, и ему было тошно и страшно. Он старался не думать об ошпаренной крысе, но воображение настойчиво ставило перед ним все тот же образ, создавая недосказанные Машею подробности.
…В тусклом полусвете осеннего пасмурного утра в кухне Маша поставила самовар на плиту, краном к себе, на пол ведро подставила под краном, чтобы в него кипяток стекал, и поливает кипятком мышеловку, наклоняя ее так, чтобы мордочка пойманного зверька была кверху и чтобы кипяток лился прямо в эти маленькие блестящие глаза…
Невольное содрогание пробегало по всему телу старого поэта, точно его самого обливали кипятком, и в ушах настойчиво дребезжал призрак крысьего предсмертного визга.
Сергей Григорьевич метался по комнате, натыкаясь на углы стола и шкапа, ушибаясь и почти не чувствуя ушибов. Эта тесная комната с одним окном, за которым серело тоскливое, бесконечным дождем плачущее небо, казалась ему большою мышеловкою, в которую попался он, бедный поэт. Вот придет сейчас дебелая, грубая баба, ошпарит его кипящими струями, и измученный, изуродованный труп его выбросит в смрадную яму.
И чья же вина? Не он ли сам — злой, беспощадный? Не он ли сам захотел, чтобы умирало то, что жило не им и не от него? Не он ли сам поставил эту мышеловку?
V
Целый день томился бедный поэт злыми, мучительными, противными представлениями. Когда настал вечер, он нетерпеливо ждал прихода Анночки.
«Но ведь она была вчера и третьего дня, — наконец припомнил он, — сегодня, пожалуй, и не придет».
И от этой мысли ему стало страшно. Сходить за нею? Но еще разойдешься с нею, она не станет ждать, уйдет. Послать Машу? Но с Машею ему не хотелось говорить, — он сегодня ненавидел ее и за весь день не сказал ей ни одного слова.
Наконец, когда уже стало поздно и невмочь было ждать, Сергей Григорьевич вдруг решился. Торопливо написал записку и уже вложил ее в конверт, как вдруг в передней звякнул звонок.
Он бросился в переднюю. Маша уже отворяла. Он нетерпеливо спросил:
— Кто это?
— Это — я, Анночка.
У нее был веселый голос, и глаза вспыхнули радостью. Она опять у своего поэта! И, словно оправдываясь, заговорила:
— Вот как я зачастила. Это я пришла узнать, как мышеловка работает.
Маша захохотала и принялась рассказывать. Сергей Григорьевич торопливо увел Анночку к себе, и на лице его было мучение.
VI
Опять сидели долго, и тосковали оба и жаловались друг другу, каждый на свою темную, одинокую долю. И говорил поэт:
— Милая Анночка, я весь день сегодня метался по этой комнате и думал, думал. Не то страшно, Анночка, что есть смерть, есть страдания, — но ужасно то, что мы погибаем, как в мышеловке, одиноко. О безумие одиночества! О Сахара мансард!
Заплакала Анночка, стала на колени перед своим поэтом, положила голову на его колени и, плача горько, сказала:
— Милый, любимый поэт, в Сахаре есть оазисы, в жизни есть любовь. Вы не знаете, вы не смотрите на меня, я для вас — ничто, жалкая девчонка. Но я люблю, люблю вас. Позвольте мне быть с вами, утешать вас.
VII
Маша подслушивала, улыбалась и думала: «То плакали в три ручья, то целоваться стали. И все из-за крысы поганой! Чудные!»
VIII
Обрадованный поэт вдруг вспомнил, что он не приготовил сегодня ничего для Анночки.
— Анночка, чем же я тебя угощу? Барзак мы выпили вчера, а сегодня я на улицу не выходил, с Машей не разговаривал…
— Из-за крысы? — спросила Анночка, блестя веселыми слезинками на заплаканных и уже смеющихся глазах.
— Ну да. Да и забыл.
— Ничего, ранеты еще остались, — деловым тоном сказала Анночка.
Сказка гробовщиковой дочери
Ничего нет странного в том, что молодой чиновник Леонтий Васильевич Ельницкий влюбился в молодую мещанскую девушку Зою Ильину. Она же была девица образованная и благовоспитанная, кончила гимназию, знала английский язык, читала книги и давала уроки. И, кроме того, была очаровательна. По крайней мере для Ельницкого.
Он охотно посещал ее и скоро привык к тому, что вначале тягостно действовало на его нервы. Скоро он даже утешился соображением, что как-никак, а все же Гавриил Кириллович Ильин, Зоин отец, был первым в этом городе мастером своего дела.
Гавриил Кириллович говорил:
— Дело мое не какое-нибудь эфемерное. Это вам не поэзия с географией. Без моего товара ни один человек не обойдется. И притом же дело мое совершенно чистое. Гроб не пахнет, и воздух от него в квартире крепкий и здоровый.
Зоя часто сидела в складочной комнате, где хранились заготовленные на всякий случай гробы. Одетая пестро и нарядно, — у отца много оставалось атласа, парчи и глазета, — и даже со вкусом, Зоя часто звала туда и своего друга.
— Пойдёмте в складочную, Леонтий Васильевич, — говорила она, — там тепло и сухо и там хочется говорить сказки. Там каждая доска пахнет вымыслом.
Они шли в складочную. Там Зоя рассказывала Леонтию Васильевичу вычитанные из книг истории и сказки, очень сильно изменяя и дополняя их своими вымыслами. Ельницкий сначала неловко поеживался и хмуро посматривал кругом, а потом принимался развивать перед Зоею свои взгляды.
Порою Зоин отец приходил сюда, за делом или просто так послушать их разговоры. Если за делом, Зоя и Ельницкий уходили в другие комнаты. Если просто так, они продолжали разговаривать, а он слушал, поглаживая седые длинные усы и весело сверкая синими, как у дочери, все еще молодыми глазами. Кто всмотрится внимательно в эти глаза, тому понятно станет, что они многое видели и многое привыкли замечать.
Старик и сам сказал однажды Ельницкому, когда они сидели все трое в складочной:
— Я все вижу, я все знаю. Конечно, мелкотою мне, по моей популярности, заниматься не приходится, но что касается почтенных жителей нашего города, я знаю срок каждому и размер. Как только умер, у меня все готово. Конечно, для видимости прикинешь мерочку, но только, скажу с интимною откровенностью, мог бы и не беспокоить покойника. Только поставить прибор по желанию родственников.
Леонтий Васильевич недоверчиво усмехался, а старик продолжал:
— Видите, здесь сложены гробы разных размеров; длина, ширина, все к кому-нибудь пригнано. Глаз у меня наметанный, а мерка у меня живая.
Зоя слегка покраснела и улыбалась, а Леонтий Васильевич спросил:
— Какая мерка?
Старик объяснил охотно:
— Зою мою вожу в церковь, на гулянье, в театр. Станет рядом с кем надо, а уж мне и видно, какая разница в росте, в ширине. На один сантиметр не ошибусь. Конечно, людей в городе много, есть и совпадения в размерах, и на иную домовину у меня по несколько кандидатов. Списочки веду.