– Милости прошу, – слабый женский голос прошелестел чуть слышно.
Они вошли.
И сразу же в узенькой комнатушке с двумя низкими окнами стало тесно.
Все здесь было загружено и заставлено разыми необходимыми предметами, однако очень опрятно.
Мебели мало – просто белый стол и два стула, за ситцевой занавеской угадывалась кровать.
– Не угодно присесть?
Хозяйка так и не подняла глаз.
Вдобавок склонилась низко, смахивая пылинки с предложенного стула.
Не было, однако, там никаких пылинок.
– Спасибо. И ты садись… Лукерья. Тебя ведь Лушей зовут?
– Лушей…
Решилась наконец.
Торопливо, украдкой взглянула на гостя.
И – лучше б не глядела! – испугалась пуще прежнего.
Он немолод, сед, сухопар и, по всему, суров.
Глаза из-под густых бровей смотрят внимательно, в упор. Правда, не зло. И даже не сердито.
А все равно страшно.
Большой барин, граф, профессор, богач – Ванечкин благодетель.
Только напрасно все.
Вот ведь как обернулось.
* * *
– Расскажи мне, Луша, про Ивана Крапивина. Я ведь его в Италию учиться отправил и пенсию от академии хлопотал. Знаешь ли?
– Как не знать? С первого дня, как познакомились с Ваней, и до последней минуточки Бога за вас молил. Кабы не вы…
– Кабы не я? – Федор Петрович горько усмехнулся – Что об том говорить? Чаял спасти Ивана, отсылая из России, а вышло… Ты-то, ты, милая, как в Италии оказалась?
– Муж мой крепостным был графа Петра Игнатьевича Шереметева. В юности талант к рисованию проявил. Сначала думали – забава одна. Маленького графа тешил: белочек да собачек рисовал. Ну и вышло так – увидала рисунки графиня, показала барину. На ту пору жил в усадьбе немец-художник, парадный портрет с их сиятельств писал. Позвал его граф, показал картинки – немец зашелся: талант, говорит, учить надо непременно. А граф наш человек был широкий, щедрый, слов пустых не любил. «Ежели надо, – говорит, – учи». Остался немец на целый год. Графских деток рисованию учил, заодно Васеньку к живописным премудростям приобщил. И скоро нужды в немце не стало, такие Василий портреты писал – дамы из Петербурга приезжали позировать, да еще, случалось, очереди дожидались. А он, бывало, улучит момент, по своему разумению выберет натуру – и пишет украдкой. Для души – не по указу. Пастушка нашего как-то изобразил, очень, говорили, самобытный образ получился.
С «самобытным образом» вышла у Луши запинка.
Чужие, по всему, слова запомнились и легли на душу. Хороши – да не привычны, не сразу выговоришь.
Сбилась, вздохнула коротко.
Исподлобья, украдкой снова взглянула на гостей – продолжать ли?
Федора Петровича безымянный пастушок, однако, заинтересовал:
– Погоди, матушка, ты что ж это мне, о Василии Раковском толкуешь? Его «Пастушок» в свое время большой успех имел.
– О нем, ваше сиятельство. О Василии Лукиче.
– Так он был женат?
– Несмышлеными венчались. Мне тринадцать годков было, Васятке едва пятнадцать минуло. Родители – его и мои – дворовые люди были, меж собой сговорились да барину в ножки упали. Так и сладилось. А когда стали Васеньку звать в Петербург на учебу да картины его повсюду выставлять, барин – не сразу, конечно, и не с легким сердцем, однако ж – вольную дал. Ему и мне. Смилостивился, не разлучил. Только немного, знать, вольной жизни было отмерено.
– Знаю, как же – умер Василий Лукич прошлой весной. Чахотка, будь она неладна.
– За год сгорел. Застудился, закашлял, захворал в первую здешнюю зиму. Доктора велели – в Италию. Собрались – да не сразу, месяца три промаялся в самую пагубную сырость. Однако поехали. Надежда была, хотя в дороге сделалось обострение. А уж в Италии Василий Лукич – даром что солнцу радовался как маленький – слег и не встал больше. Там и схоронила. Погоревала, могилку обустроила. И домой собралась – потому никакого занятия в тех краях у меня не было, кроме как за Василием Лукичом присматривать. Синьоре, у которой мы квартирку снимали, объявила, что съезжаю. А она – ничего, не рассердилась даже, что до срока. Просится, говорит, на постой другой художник, тоже русский. И раз уж так удачно все складывается, нельзя ли его нынче же привести – квартиру смотреть? Можно, отвечаю, отчего ж не взглянуть, если человек здесь жить собирается. Вот и пришли они с Ваней под вечер. Глянула я на него – и так защемило в груди, будто родной человек вошел. И такой несчастный! Бледный, худой – в чем только душа держится… А в глазах тоска страшная, черная – прямо бездна. Вроде не жил никогда среди добрых людей. И такая жалость меня взяла! Слезы застили глаза, горло перехватили – душат. А он, видя мое состояние, вдруг посветлел лицом, словно оттаял – выходит, греют его мои слезы. Что ж тут говорить? Да и не за теми разговорами вы пожаловали. Приняла я Ванюшу в сердце с первого взгляда. Ни о чем таком… любовном промеж нами не помышляла даже. Вижу – болен человек, на ладан дышит. Знаю – словно шепнул кто неведомый, – буду ходить за ним. Встанет – заживем, как брат с сестрой. Большое это счастье брата нажить, когда Бог от роду не послал. Так что осталась я. А уж после – ваша воля, судите! – спознались мы с ним, как муж с женой…
– Не судья я тебе, Луша. Бог рассудит.
– Так Господь и рассудил, барин, грех мой воздался сторицей. Ванечка – он ведь тихий был, ласковый, слова дурного не скажет, не то чтобы руку поднять. Живи да радуйся. Только радость обернулась тоской. Да такой – впору ночью завыть на луну по-звериному. И завыла бы – да без толку.
– Обидел он тебя?
– Обидел, барин. Ничего худого не сделал, а правда что обидел. Вроде была я подле него – а вроде и нет. Словно не было меня вовсе. Потому душа его знать меня не желала и не замечала будто. Высоко парила. Там обреталась, куда прочим путь заказан. Да не одна… Натерпелась я страху, как ночами напролет Ванюша с покойницей разговоры разговаривал да портрет с нее писал – как с живой.
– Прискорбно. Надежды, стало быть, не оправдались – рассудок его не прояснился. Полагал я – мир теней, в коем Иван и прежде все пытался укрыться, рассеется там, где солнце светит ярко и небо другое, светлое. Да судьба, видно, полагала иначе. От чего же он умер? Был ведь доктор?
– Как не быть. Сказывал – удар, вследствие чрезвычайного нервного возбуждения. Он последние дни вправду неспокойный был. Днем все ходил, ходил, быстро так – чуть не бегом. То спустится к морю, то, гляжу, уже карабкается на черную скалу – высоко, страшно. Или уйдет по дороге, сам не знает куда и зачем, – а воротится затемно, не вспомнит где был. Весь в пыли, башмаки разбиты. А ночами не спал. И не ложился даже. Перед самой кончиной шесть ночей кряду не приклонил головы, а с зарей уходил прочь. На седьмой день воротился ввечеру, просветлевший вроде, тихий – свечи запалил, встал за мольберт. Опять, значит, еепортрет писать да с нейбеседовать. И такая обида меня взяла – накинула платок и пошла прочь. А он и не заметил даже. Пришла к морю. Оно теплое, ласковое. Шепчет, баюкает – песок мелкий, мягкий, как пух. Прилегла. А проснулась – уж рассвело. Чайки кричат. Да тоскливо так, душа рвется. Иду домой – тороплюсь, вроде к нему спешу. А уже знаю: нет больше Вани. К нейушел. Там и лежал, у мольберта.
– А портрет?
– Который? Он их много рисовал, да ни одного не оставил. Резал, рвал в клочья, а то – жег. А больше не писал ничего. Бывало, правда, задумается – водит карандашом по листу, только ничего не понятно – узоры одни, то ли волны, то ли ветер кружит, снег заметает. А очнется, спохватится – и порвет лист.
– Да, милая. Большая это беда, коли затуманится рассудок. Ну да Господь милосерд – упокоилась несчастная душа с миром. А тебе, Луша, жизнь теперь заново обустраивать.
– Я, ваше сиятельство, домой поеду, в деревню. Молодой граф, как узнал о смерти Василия Лукича, передал, чтоб возвращалась. Пара рук – хоть и вольных – в хозяйстве не помеха.