При всем том любовь публики придала Блоку жизненных сил. Подбодрили и встречи с Балтрушайтисом (зазвавшим Блока в писательскую «артель»), с Вячеславом Ивановым и с
Георгием Чулковым в доме у Коганов. Обедал Блок со Станиславским, разговаривал с Немировичем-Данченко в Художественном театре. Надежда на сценическую жизнь «Розы и Креста» пока не утрачена.
По возвращении домой Блок частенько наезжает в Стрельну. Лето выдалось необычно теплое. «Жара и благодать», «Жар настоящий. Упоительно», «По слухам, 40°. Стрельна. Упоение природой», — фиксирует он в записной книжке. Поэт со вкусом занимается заготовкой дров, он бодр. Физически.
Два вечера Блока проходят в Доме искусств, во втором участвует и Любовь Дмитриевна с чтением «Двенадцати». Но, несмотря на успех, он отмечает: «…не могу наладить нервов после моего вечера». И отказывается от выступления в Доме писателей.
Лето 1920 года ознаменовано первой и последней попыткой Блока взять на себя бразды правления и поруководить литературным процессом. В Москве Брюсов создает Союз поэтов и поручает молодой поэтессе Надежде Павлович устройство питерского филиала. 22 июня Павлович отправляется с этой миссией на Офицерскую (с Блоком они уже были знакомы), а 27 июня Блок избирается председателем Петроградского отделения Всероссийского союза поэтов.
Его неудачное «начальствование» обычно объясняют тем, что в союзе доминировали «гумилёвцы», более «правые», чем Блок, и в политическом, и в эстетическом плане. Это, в общем, верно, но есть и более глубокая причина — личностного свойства. Блок никогда не был кружковым «гуру», он не склонен «вещать», «зомбировать» людей и сплачивать их вокруг себя. Вокруг него не «роятся», как вокруг Брюсова, Горького, Гумилёва. Все это закономерно приводит к тому, что 5 октября после общего собрания союза Блок отказывается от председательствования. 13 октября в записной книжке значится: «Утром пришло поэтов пятнадцать и заставило меня остаться председателем Союза». Не упомянут Гумилёв, который возглавлял делегацию (согласно свидетельству Павлович, изложенному пятистопным ямбом в ее поэме о Блоке).
Номинально Блок остался на посту, но от организационных обязанностей он свободен [38].
Вот дневниковая запись:
«Вечер в клубе поэтов на Литейной, 21 октября, — первый после того, как выперли Павлович, Шкапскую, Сюннерберга и Рождественского и просили меня остаться.
Мое самочувствие совершенно другое. Никто не пристает с бумагами и властью.
Верховодит Гумилёв — довольно интересно и искусно. Акмеисты, чувствуется, в некотором заговоре, у них особое друг с другом обращение. Все под Гумилёвым».
Отметим внутреннюю объективность Блока: он отдает должное Гумилёву как харизматическому лидеру. Вообще, противостояние двух поэтов обладает таким сложным духовно-эстетическим драматизмом, что не стоит применять к нему бытовые моралистические критерии вроде «зависти» или «мстительности». Нет этого — ни с той, ни с другой стороны.
Продолжим, однако, цитирование этой чрезвычайно важной записи: «Гвоздь вечера — И. (Осип. — В. Н.) Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос. Сначала невыносимо слушать общегумилёвское распевание. Постепенно привыкаешь, “жидочек” прячется, виден артист. Его стихи возникают из снов — очень своеобразных, лежащих в областях искусства только. Гумилёв определяет его путь: от иррационального к рациональному (противуположность моему). Его “Венеция”. По Гумилёву — рационально все (и любовь и влюбленность в том числе), иррациональность лежит только в языке, в его корнях, невыразимое».
Обратим сначала внимание на последнюю фразу. Блок фиксирует эстетическое кредо Гумилёва, не выражая своего мнения. Он вообще, как мы знаем, к теоретизированию не очень склонен. Но творческая практика Блока, думается, принципиально расходится с гумилёвской моделью. Блок не меньше, чем акмеисты, использовал иррациональность языка, сам способ сочетания слов у него парадоксален. Но ту же степень иррациональности он открывал в человеческой природе, для него внутренне парадоксальны «и любовь и влюбленность», и все прочие чувства. Мир и язык у Блока взаимодействуют как две эквивалентные сущности. Его слово раскрепощено, свободно от уз обыденности, но эта свобода для Блока настолько естественна, что он ею не упивается.
Идеи, которые Гумилёв развивал в тот вечер, афористически воплотились затем в знаменитом стихотворении «Слово» (1921): «Но забыли мы, что осиянно / Только слово средь земных тревог, /И в Евангелии от Иоанна / Сказано, что слово это — Бог». Блок таких гимнов Слову не слагал, он не нуждался в фетишизации языка, не поклонялся ему, а жил с ним на равных. Он сам был тем самым всесильным Словом, которое гармонично соединяло жизнь и смерть, любовь и ненависть, радость и страдание, веру и неверие, «не противопоставляя их друг другу, а сливая их химически», пользуясь удачным выражением Гумилёва из его рецензии на блоковские «Ночные часы», написанной в 1910 году.
Разность позиций Блока и Гумилёва несводима к антитезе «символизм — акмеизм», за ней стоит фундаментальный творческий вопрос, актуальный и для наступившего XXI столетия. Что есть язык для поэзии, для литературы — цель или средство? Или, может быть, язык — равноправный соавтор поэта?
А историческое значение этого вечера, конечно, в том, что Блок услышал и оценил Мандельштама. «Характеристика “человек-артист" на языке Блока была едва ли не самой высшей из всех возможных похвал», — резонно замечает Олег Лекманов. Отраден для русской культуры сам факт «пересечения» двух поэтов на их земных путях. С Пастернаком же Блок через полгода встретится на минуту, но поговорить не успеет (об лом — чуть позже). Со стихами его он незнаком, как редактор читал пастернаковские переводы Клейста и Гёте, остался недоволен переложением гётевских октав (это впечатление могло быть и случайным). Цветаева, как мы знаем, к Блоку подойти весной 1920 года не решилась. Об отношениях Блока с Ахматовой речь у нас уже шла.
Так получилось, что в коротком интервале между летом 1889 года и осенью 1892 года в России родились четыре великих поэта, успевших стать современниками Блока. Поэты это эстетически разные: Ахматова и Мандельштам явили вершинные достижения акмеизма, Пастернак и Цветаева больше тяготели к авангардному, футуристическому или постфутуристическому вектору. Творческие и человеческие контакты их друг с другом непросты, порой драматичны. Но к Блоку, пожалуй, все они относятся без соревновательности, он для них — точка эстетического отсчета. «Блокиана», созданная великой «четверкой», — это единый культурный текст, чрезвычайно насыщенный и интеллектуально, и эмоционально. Схематически этот текст можно представить в виде объемного кристаллического тела — пирамиды, в основании которой квадрат АПМЦ («Нас четверо» — так названо стихотворение Ахматовой 1961 года с эпиграфами из Пастернака, Мандельштама, Цветаевой), а четыре грани сходятся в вершине «Блок».
Ахматовская грань — это цикл «Три стихотворения», датированный «1944—1960», некоторые строки из которого стали крылатыми: «Трагический тенор эпохи», «И принял смертную истому / Как незаслуженный покой» Это и блоковская нота в «Поэме без героя», а также короткий мемуарный очерк, уже цитировавшийся выше, и множество сохраненных мемуаристами ахматовских высказываний о Блоке – порой пристрастных, порой убедительно-неотразимых.
Пастернаковская грань — это прежде всего легендарный цикл «Ветер (Четыре отрывка о Блоке)», написанный в 1956 году, где автор от имени русской интеллигенции отстаивает — в полемике с «влиятельными подхалимами» — право Блока стоять в одном классическом ряду с Пушкиным:
Прославленный не по программе
И вечный вне школ и систем,
Он не изготовлен руками
И нам не навязан никем.