Тургенев, с самого начала публикации «Войны и мира» ревниво следивший за откликами публики на это произведение, о котором поначалу не мог сказать ни одного доброго слова («роман мне кажется положительно плох, скучен и неудачен», — пишет он их общему с Толстым приятелю И. П. Борисову летом 1865 года), постепенно стал находить в нем «десятки страниц сплошь удивительных, первоклассных» — но только когда воссоздается «бытовое». История, философия, словом, «система», заставляющая автора отрываться от «земли», — это, в глазах Тургенева, все та же непреодолимая односторонность, а значит, смертная тоска. Узнав о выходе из печати последнего тома, он искренне надеялся, что наконец-то Толстой «вместо мутного философствования даст нам попить чистой ключевой воды своего великого таланта». А прочитав этот том, был очень разочарован: «детская философия», и ничего больше. Самое скверное, что ею испорчены образы, прежде такие живые.
Реакция большинства первых читателей была примерно такой же. Зная о ней. Толстой пробовал отделить «исторические» главы от «семейных» или вовсе снять историко-философские вступления, которые предшествуют описаниям событий в жизни героев. В третьем издании своих сочинений (1873) он напечатал книгу с приложением, озаглавленным «Статьи о кампании 1812 года». Об этой композиции теперь напоминает только двухчастный эпилог, в котором сначала получают свое завершение линии повествования, связанные с основными персонажами, а затем, в виде небольшого трактата, излагается авторское понимание сути и смысла исторического процесса. Строго говоря, та версия «Войны и мира», которая публикуется уже сто двадцать лет, не должна считаться выражением последней авторской воли. Эта версия воспроизводит текст, каким он появился в «Сочинениях Л. Н. Толстого», вышедших в 1886 году, а там он был восстановлен по первой книжной публикации 1868–1869 годов, только вместо шести томов было принято деление на четыре книги. К 1886 году Толстой, который переживал духовный перелом, охладел к своим прежним произведениям, и «Сочинения» выходили без его участия. Так что последняя его воля — это как раз публикация 1873 года, где вместо французских текстов везде даются русские, где эпилог рассказывает только о судьбах героев, а «лишнее», то есть «рассуждения военные, исторические и философские», сделались только необязательным прибавлением.
Однако Софья Андреевна, которая готовила «Сочинения» 1886 года и все последующие переиздания, все-таки была права, предпочтя первую публикацию композиционной переработке, осуществленной в 1873 году самим Толстым. Разделить «историческое» и «семейное» в структуре «Войны и мира» невозможно, потому что этим наносится ущерб главной художественной идее произведения: идее испытания высших ценностей русской аристократической культуры и проверки русской сущности в обстоятельствах, угрожающих национальному существованию. История в ее драматических кульминациях 1805-го и особенно 1812 годов воспринималась Толстым прежде всего как подобное испытание, когда ясно проступает нравственный стержень его героев, для которых безусловными приоритетами остаются духовное достоинство и поиски добра и правды на земле.
Сама по себе, представленная в своих грандиозных событиях и деяниях выдающихся людей, история интересовала Толстого лишь в той степени, насколько ею прояснялись законы предопределения, с одной стороны, и духовная или этическая мотивация человеческих поступков — с другой. Тургенев сетовал, что толстовский «исторический фатализм» становится невозможным из-за его твердой, неуступчивой последовательности, и по-своему был, разумеется, прав. Приступая к описанию французского вторжения в Россию, Толстой одну за другой отверг все политические причины, которыми было продиктовано роковое решение Наполеона, и сразу объявил, что «событие должно было совершиться только потому, что оно должно было совершиться» — из-за «миллиарда причин», совпавших «для того, чтобы произвести то, что было».
Интриги Англии, старавшейся освободиться от удушавшей ее континентальной блокады, старания русской дипломатии тайно склонить на сторону Александра I покоренную Наполеоном Австрию, амбиции самого Бонапарта, уже видевшего свою гвардию на берегах Ганга, до которых он доберется, заставив капитулировать Россию, возмутившая петербургский двор оккупация Пруссии и приближение великой армии вплотную к русским границам — у Толстого все эти факты, столь важные для историков, когда они конструируют свое объяснение войны 1812 года, в лучшем случае вторичны или просто эфемерны. Нужно было «совпадение бесчисленных обстоятельств», чтобы Наполеон перешел Неман и двинулся к Смоленску и Москве, а затем, теряя целые армии, бежал обратно к Вильне и Ковно. Нужно было, чтобы из-за этого, не поддающегося никаким рациональным трактовкам совпадения настал момент, когда «жизнь личная, которая тем более свободна, чем отвлеченнее ее интересы», уступила место «жизни стихийной, роевой, где человек неизбежно исполняет предписанные ему законы».
Политическая ситуация, столкновение непримиримых интересов, а уж тем более индивидуальная воля людей, которые, как Наполеон или Александр, оказываются на авансцене истории, — все это только очевидные, но, согласно Толстому, ничтожные по своему значению факторы, способствовавшие движению огромных вооруженных масс с запада на восток, а потом с востока на запад, от сожженной Москвы через всю Европу до Парижа. В действительности, если принять взгляд Толстого, история лишь периодически провоцирует разъединение «жизни личной» и «жизни роевой», и когда это происходит — по причинам слишком многочисленным и слишком сложно переплетающимся, чтобы искать тут какую-то разумность или целенаправленность, — случается то, что признают великими историческими событиями.
Те, кто непосредственно вовлечены в такие события, никогда не постигают их логики и общего смысла, потому что никому не дано ни управлять такими событиями, ни чувствовать их цельности, которая вытекает «из бесчисленного количества самых разнообразных условий». Исторические герои, какими себя, несомненно, воспринимали и Александр, и тем более Наполеон, Толстым низводятся с пьедестала не только потому, что для него лишены морального оправдания те или иные их политические или военные решения. В его глазах они ничтожны именно тем, что не в состоянии избавиться от иллюзии, будто их воля действительно может каким-то образом направлять ход истории или, по меньшей мере, воздействовать на него. А ведь «стоит только вникнуть в сущность каждого исторического события, то есть в деятельность всей массы людей, участвовавших в событии, чтобы убедиться, что воля исторического героя не только не руководит действиями масс, но сама постоянно руководима».
Утверждения, что воля Наполеона привела французские войска в Россию, а уйти их заставила воля Александра, который, пересилив свою антипатию, назначил главнокомандующим Кутузова, для Толстого были сущей бессмыслицей. Он не признавал самого этого понятия — историческое величие. Не признавал и другого понятия: гений, повелевающий народами. Единственное, с чем он готов был бы согласиться, — это неизбежность присутствия и Наполеона, и Александра на тогдашней исторической сцене, но вовсе не в качестве героев, которым уготовано руководить развертывающимся на ней действием. Лабиринт просматривающихся или далеко не очевидных сцеплений выстроился так, что они двое, «оставаясь такими же людьми, как и все остальные», оказались средоточием «исторических лучей» и были сочтены вершителями судеб, хотя на самом деле только следовали «воинственному движению масс европейских народов». Да, «невозможно придумать двух других людей, со всем их прошедшим, которые соответствовали бы до такой степени, до таких мельчайших подробностей тому назначению, которое им предлежало исполнить». Однако какими бы героическими чертами ни наделяли современники обоих императоров, это назначение, как оно показано Толстым, остается, в сущности, декоративным.
Пока Александр со своей огромной свитой остается при отступающей русской армии, мысли людей, по опыту знающих, что такое война, сосредоточены главным образом на том, как бы его удалить под благовидным предлогом. Случайностями вознесен к своему величию Наполеон, «человек без убеждений, без привычек, без преданий, без имени, даже не француз», а затем начинается действие других случайностей «от насморка в Бородине до морозов и искры, зажегшей Москву», и триумф обращается позором. Величие? Но для Толстого «нет величия там, где нет простоты, добра и правды». Воля, способная обуздывать и направлять историческую стихию? Но ведь уверовавший, что он наделен такой волей, «подобен ребенку, который, держась за тесемочки, привязанные внутри кареты, воображает, что он правит».