В составленном Толстым списке книг, которые произвели на него большое впечатление в возрасте от четырнадцати до двадцати лет, значатся и «Евгений Онегин», и «Герой нашего времени», и «Мертвые души», и «Записки охотника». Но практически никаких следов этого чтения в его «Истории» не осталось. Вероятно потому, что «История» — лишь проба пера, незрелая проза, попытка, которая ко многому не обязывает. Да и список составлялся десятки лет спустя, в 1891 году, когда просто могла подвести память.
Но достоверно известно, что именно в то время Толстой прочитал почти забытую теперь, а тогда очень популярную повесть Григоровича «Антон Горемыка», этот законченный образец «натуральной школы», столь милой сердцу Белинского своим состраданием простому народу и бичеванием социальных пороков. Поздравляя Григоровича с полувековым юбилеем литературной деятельности, Толстой в 1893 вспомнил «умиление и восторг, произведенные на меня, тогда шестнадцатилетнего мальчика», этим правдивым описанием «русского мужика, нашего кормильца». А поскольку и «Антон Горемыка», и первые шесть рассказов из «Записок охотника» напечатаны в «Современнике», который стараниями Некрасова, в 1847 году заступившего на редакторский пост, стал знаменем «передовых идей», следует сделать вывод, что установки этой литературы — либеральной, озабоченной «общественными вопросами» — юному Толстому были в достаточной мере знакомы, хотя и мало о себе напомнили, когда он сам попробовал писать.
Отчего? Это станет понятнее, если прочитать запись в его дневнике за 23 марта 1851 года, всего за день до того, как он задумал «Историю». Запись кончается такой фразой: «Делать отчетливые переводы». К переводу он приступил тогда же, в марте, снова за него взялся на Кавказе, но, правда, не довел и до середины. Выбрал он Лоренса Стерна, «Сентиментальное путешествие по Франции и Италии» (у Толстого по-старинному — «сантиментальное»). В составленном в 1891 году перечне главных книг его ранней юности, это сочинение значится вторым, первая — Нагорная проповедь. А сорока годами ранее о Стерне он написал в дневнике: «Мой любимый писатель».
Когда-то «нежный» Стерн, этот «оригинальный живописец чувствительности», вызывал почти такой же трепет у Карамзина и его поколения. Но к середине XIX века его забыли и в России, и у себя на родине, в Англии. Толстой, как будет ему свойственно всю жизнь, идет наперекор художественным вкусам, равно как идейным пристрастиям своего времени. Его не увлекает мысль написать нечто злободневное, пробуждающее гнев и слезы, что-нибудь по примеру Григоровича, у которого, как с пафосом писал Белинский, «благонамеренный помещик порет и истязует целую вотчину». Ему не интересны типические картины и характерные лица российской действительности, а также приемы их изображения. Талант Толстого, пока только пробуждающийся, повелевает описывать не типы, а личность, которая осознана как явление уникальное и постоянно меняющееся. Эта задача сформулирована на первой же странице «Истории», где сказано, что автор хотел бы коснуться множества «разнообразных, занимательных впечатлений и мыслей, которые возбуждают эти впечатления». То есть ему любопытно наблюдать изменчивость, пластичность «души человеческой», выбрав всего один день и передав даже не события, которыми он заполнен, а «задушевную сторону жизни».
Стерн помог воплотить этот замысел. Дело не просто во влиянии, хотя оно несомненно и Толстой его не отрицал. Из «Сентиментального путешествия» он усвоил, что рассказ может обходиться без многозначительных и напряженных коллизий, строиться вокруг сущих мелочей, к тому же выбранных на первый взгляд просто по авторскому капризу, а не по степени их выразительности. У Стерна он позаимствовал и прием юмористического описания всякого рода странностей, которые проявляются тоже в мелочах — в обиходе, привычках, манерах, даже в позах и выражении лица, j способного сказать о человеке больше, чем он сам о себе. Но самый важный урок Стерна состоял в том, что он доказал возможность существования искусства, не подчинившегося тенденциям, которые преобладали и в стерновском XVIII веке, и уж особенно в русской словесности того времени, когда начал писать Толстой, — свободой от требований уравнивать красоту с моралью, а литературно значительное с социальным и злободневным.
После духовного перелома и сам Толстой долго пытался в своем творчестве следовать схожим требованиям. Но на старости лет он, по крайней мере дважды, доставал из яснополянских библиотечных шкафов томик Стерна, перечел и отметил в дневнике конца 1909 года появившееся странное чувство: «Испытываю нечто особенное, новое, сложное, которое хочется выразить. И скорее художественное, образное». Начала и концы сомкнулись. В жизни Толстого это постоянно действующий закон.
Однако пока начало осталось без продолжения. О литературе как профессии он всерьез начнет размышлять нескоро. «История вчерашнего дня» — только шаг по одному из возможных путей, столь же альтернативному, каким была неудачная реформаторская деятельность в деревне или несостоявшееся юнкерство. Толстой недоволен своей жизнью и не знает, к чему себя применить. Он успел пропитаться «презрением к обществу», но все так же угнетен «беспрестанной борьбой внутренней». Так он записал в дневнике, когда эта борьба на какое-то время затихла.
Случилось это из-за стечения обстоятельств. Николай Толстой после университета поступил на военную службу, стал прапорщиком и был назначен в горную батарею на Кавказ. Он уже принимал участие в «экспедициях», иначе говоря, понюхал пороху в боевых столкновениях с немирными чеченцами и получил Анну 4-й степени. В России старший из Толстых не был три года, пока не подошел отпуск, который он провел у сестры Маши, в Покровском. Там семья собралась на Святки.
Когда Николаю надо было возвращаться, Лев объявил, что поедет с ним. Потом он объяснил в дневнике свой поступок тем, что надо было «бежать от долгов и, главное, привычек».
Из Ясной Поляны братья выехали 29 апреля 1851 года. Сделали остановку в Москве, о чем напоминает снятый тогда же дагеротип. На нем Николай запечатлен в мундире поручика. Мягкие волосы, тонкие руки, задумчивый взгляд. Впечатление воинственности скорее оставляет массивная фигура Льва. В его лице есть что-то очень серьезное, решительное, как у человека, твердо распланировавшего свою жизнь на годы вперед.
В действительности он и не представлял, как она повернется.
«Земля для всех одна»
Он не знал даже, поступит ли на военную службу или останется на гражданской: ведь он по-прежнему числился в Тульском губернском правлении, стало быть, предстояло хлопотать о переводе. Или об увольнении.
Сорваться с места его побудили только запутанность дел и отношений с приятелями, недовольство собой, желание перемены. И еще — растущее преклонение перед братом Николенькой.
Уже с Кавказа Лев Николаевич писал Ергольской: «Говорю без притворной скромности, что Николенька во всех отношениях лучше нас всех». О старшем из братьев Толстых написал в своих воспоминаниях Фет, хорошо его узнавший после того, как, выйдя в отставку, Николай Николаевич поселился в своем имении Никольское-Вяземское в Чернском уезде: «замечательный человек», которого буквально обожали окружающие; от природы очень скромный, он никогда не заговаривал о своем военном прошлом, если эта тема не возникала сама собой, но когда она возникала, говорил о пережитом без всякой патетики, потому что «с одинаковой иронией смотрел и на высший, и на низший слой кавказской жизни». Растущую литературную известность брата, а особенно успехи Льва в салонах, Николай тоже воспринимал иронически, хотя было видно, как он его любит.
Между тем он и сам был немало одарен. Его очерк «Охота на Кавказе», опубликованный в некрасовском «Современнике», был высоко оценен самим Тургеневым, очень сожалевшим, что автор, кажется, совсем лишен тщеславия: значит, не станет писателем, хотя ему не занимать художественного чутья и силы воображения. Николай Толстой писал и после своего журнального дебюта, однако эти сочинения извлекли на свет только после его смерти, а издали уже в советское время.