Таня, читая ее реляции, живо воображает себе сестру сидящей за самоваром в чепчике с малиновыми лентами и с выражением «угнетенной невинности» на лице: так она дразнила Соню, когда той овладевала беспричинная покорность судьбе. От Левочки, с которым она теперь тоже на «ты», приходят письма, полные счастья. Но шестнадцатилетняя Таня, которая хорошо знает характер Сони, инстинктом чувствует, что и в этой идиллии, хоть изредка, но должна о себе напоминать «угнетенная невинность». Возобновленные в Ясной дневники Сони прибавляют умилительным картинам медового месяца контрастные тона.
Запись от 8 октября, всего через две недели после венчания: нужно, очень бы нужно признать глупыми все прежние мечты, что она будет знать малейшие мысли и чувства своего избранника, а она не в силах избавиться от этих ребяческих фантазий. И как несправедливо, что ему она отдала все, кроме детства, а у него прошлое, над которым она не властна, а столько в его прошедшем грязного, столько потрачено Бог знает на что и на кого. И отчего же он не верит ее любви, такой большой, что одним этим чувством она и живет, отчего «он и я делаемся как-то больше и больше сами по себе», отчего «у нас есть что-то очень непростое в отношениях». До того непростое, что оно, страшно подумать, «нас постепенно совсем разлучит» — по крайней мере, нравственно.
Странные настроения для той, кто, не кривя душой, говорит, что мужа она полюбила «до последней крайности, всеми силами», а от его любви — неистовой и страстной — чувствует смущение и стыд. Однако слово «надрез», мелькнувшее в дневнике Толстого после размолвки, случившейся по ничтожному поводу зимой, в Москве, подхвачено Софьей Андреевной, и эта нота становится постоянной в ее записях первого года семейной жизни. Толстой страшился, что мелкие стычки и сцены оставляют незаметные следы, которые время может стереть, но может и превратить в трещину, разводящую их с Соней все дальше. Она по присущей ей мнительности воспринимала такие столкновения еще более болезненно. Уговаривала себя, что это только «несносное, переходное время», но подавить часто накатывающее чувство одиночества и тоски все-таки не могла.
Они, конечно, и не были идеальной парой: слишком разный жизненный опыт, слишком разные темпераменты. «Он так умен, деятелен, способен», с ним «можно умереть от счастия» — но и от унижения тоже, ведь рядом с ним она себя ощущает мелкой до ничтожества. И «так противны все физические проявления», а вот для него они очень важны. Да еще это «ужасное, длинное прошедшее», эта Аксинья, которая ей является в жутких снах: она в черном шелковом платье, ребенок на руках, и вот, какой ужас, графиня выхватывает этого ребенка у матери из рук, в бешенстве рвет его на клочки, ноги, голову, все. Да еще студенты и школа — как смеют они отнимать у нее Левочку, ведь он принадлежит ей одной. Да еще народ, о котором столько разговоров. «Он мне гадок со своим народом. Я чувствую, что или я, т. е. я, пока представительница семьи, или народ с горячею любовью к нему Л. Это эгоизм. Пускай. Я для него живу, им живу, хочу того же, а то мне тесно и душно здесь». Со дня свадьбы прошло ровно два месяца.
Лев Николаевич ощущает себя так, словно «украл незаслуженное, незаконное, не мне назначенное счастье» и не может до конца в него поверить, и стыдится воспоминаний, и каждую секунду от них отрекается, чувствуя «всю свою мерзость». Школа принесена в жертву этому счастью, журнал тоже. «Это было увлечение молодости — фарсерство почти, которое я не могу продолжать, выросши большой. Все она». С «Казаками» неясно — первая часть окончена и напечатана, возможно, последует продолжение, но еще сильнее тянет вернуться к «Декабристам». Вспоминается встреча во Флоренции с вернувшимся из Сибири стариком Сергеем Волконским. Осенью 1863 года в Москве произойдет еще одно любопытное знакомство — с Дмитрием Завалишиным, который семь лет оставался в Чите и после амнистии, дарованной Александром II. Что-то об этой эпохе уже пишется в яснополянском кабинете, пока Софья Андреевна сидит с работой в углу или тихо играет внизу на стареньком расстроенном фортепьяно. Замысел «Войны и мира», дотоле неясный, начинает принимать конкретные очертания в этот первый год семейной жизни.
Первенец, Сергей, родится в июне, и чем ближе это событие, тем чаще будущей матерью овладевает плохое предчувствие, а Толстой, страдая из-за ее угнетенного состояния, не всегда способен сдержаться в дневниковых записях, хотя она их обязательно читает. Ему неловко сознавать, что теперешняя его жизнь — это «отсутствие мечтаний, надежд, самосознания». Соня изумительна; но неприятна графиня, которая любуется новым платьем и устраивает истерику, увидев, что ему оно не понравилось. В Москве они почти два месяца живут в гостинице, где Соне непривычно и тягостно — отчего они не в Кремле, где все родное и так уютно? — а Толстому подчас просто невыносимо. Дневник за январь 1863 года: «Дома мне с ней тяжело. Верно, незаметно много накипело на душе: я чувствую, что ей тяжело, но мне еще тяжелее, и я ничего не могу сказать ей — да и нечего. Я просто холоден и с жаром хватаюсь за всякое дело».
Правда, такие настроения пока недолги и сменяются чувством восторга перед жизнью, наконец-то подарившей радости семейного очага. Соня его божество, его идеал, его великая награда. «Она не знает и не поймет, как она преобразовывает меня, без сравненья больше, чем я ее». И как она невозможно чиста, как цельна, как хороша, слишком хороша для него, который столько лет прожил бесцельно, бездарно, греховно. «Чувствую, что я не владею ею, несмотря на то, что она вся отдается мне. Я не владею ею, потому что не смею, не чувствую себя достойным».
Будни заполнены милыми хлопотами по обустройству своего гнезда, и Соня старается во все вникать, распоряжаясь перестановками, заказывая нужную утварь, сопровождая мужа на скотный двор или на маслобойню. «Мы совсем делаемся помещиками, — пишет она сестре Тане, — скотину закупаем, птиц, поросят, телят». Толстой всем этим увлечен настолько, что, кажется, вообще перестает осознавать себя писателем. Важнее литературы заботы о винокуренном заводе, который он пробует наладить, хотя Соня находит, что производить водку и устраивать трактир, где ее будут сбывать, не прилично для аристократов. Но для Толстого подобные соображения не так уж существенны. Он хочет счастья и довольства, ничего другого. «Кто счастлив, тот прав!» — пишет он в мартовском дневнике 1863 года.
Здесь есть, конечно, некий вызов тогдашнему общественному мнению, над которым властвует мысль о гражданских обязанностях в новое, пореформенное время. Частный быт как бы вытесняет в сознании Толстого все социальные проблемы, и он, строя свой уютный яснополянский мир, пробует наглухо им отгородиться от давно ему опротивевших «вопросов», которые провоцируют яростную полемику либералов и реакционеров. К литературе он охладевает как раз оттого, что эти «вопросы» в ней тогда главенствуют почти безраздельно. А ему намного интереснее то винокурня, то яблоневый сад, то пчельник на реке Воронке, в полутора верстах от усадьбы, и он почти уверен, что больше никогда не возьмется за перо.
В Никольском, которое перешло ко Льву Николаевичу по смерти старшего брата, у Дьяковых в Черемошне им с Соней очень хорошо, но неудержимо тянет домой, в Ясную. Исключая редкие визиты в Москву, Софья Андреевна проживет в Ясной Поляне безвыездно восемнадцать лет.
Приходят корректуры «Казаков», Толстой возмущен, увидев, что редактор «Русского вестника» Катков, не спросив его, кое-где заменил «который» на «что». Повесть напечатана, тесть ею разочарован: природа, станица описаны очень живо, но Марьяна не видна с нравственной стороны, да и стоило ли с этой стороны изучать какую-то босоногую неграмотную девку. Саша Кузминский, кузен и давний обожатель Тани, вполне согласен с этим суждением, добавляя, что сюжет повести не увлекателен и вообще писать о подобных вещах есть trop mauvais genre — дурной тон. Толстой, конечно, слегка задет и мягко замечает, что лучше бы Андрею Евстафьевичу воздержаться от критических разборов.