Они оба мечтали «построить свой честный мирок среди всей окружающей застарелой мерзости и лжи». Об этом Толстой писал своему другу из Ясной, где весной 1858 года самозабвенно обустраивал деревенский быт, стараясь позабыть про «умственные волнения». Чичерин тоже был последователен в своем поведении, которое исключало какие бы то ни было компромиссы или уступки как преобладающей лжи, так и мнениям, принятым в тогдашних передовых кругах. Однако ему было мало вознаграждения, которое Толстой, строя «честный мирок» для самого себя, находил более чем достаточным, потому что такие усилия обогащали душу «огромным новым содержанием». Чичерин всегда чувствовал себя стоящим на профессорской кафедре, откуда возвещаются истины, обретенные длительными штудиями и подчиненные строгой логике, так что их насущная важность для всех становится несомненной. Толстой, в его глазах, был просто дилетант, а то и невежа, которого, ценя его «чуткую, восприимчивую, даровитую, нежную, а вместе крепкую натуру», надлежало приобщать к либерально ориентированной мысли и удерживать от «дури», какой оказываются его попытки решить «высшие вопросы бытия» без всякой подготовки и без всякого предварительного знания.
Эти попытки вызывали у Чичерина раздражение, тем более что «дурь» каждый раз оказывалась необъяснимо упорной. Несколько лет Чичерин пробовал его воспитывать, как прежде пытались это делать петербургские «умники», и, подобно им, натолкнулся на жесткое сопротивление. Убедившись, что ему не справиться с толстовской болезнью несостоятельного «резонерства», которому дела нет до любых умозрительных откровений, Чичерин прекратил эти попытки. А Толстой постепенно пришел к выводу, что они с Чичериным только «играли в дружбу». И написал — но не решился отправить, потому что вышло слишком резко, — письмо, где страсть Чичерина к «сведениям и классификациям» назвал детской забавой, а не исканием правды, потому что истина добывается лишь «страданиями жизни» и страстью, сколько бы ни рассуждали про «следование курсу и аккуратность».
Несколько раз они встречались и в дальнейшем. Сглаживали свои несогласия, обходя стороной острые темы, говорили по-приятельски, но серьезного интереса друг к другу не испытывали. Чичерина все больше удручали «печальные блуждания крупного таланта». Толстому он был попросту скучен со своей кабинетной ученостью и преклонением перед Гегелем, будто бы ответившим на все вопросы, над которыми веками бьется человечество.
Дружбы не получилось, как не исполнилась мысль о семейном счастье.
Весной 1858 года Толстой прочно обосновался в Ясной, написав «бабушке» Александрин, что для него настало время «внутренней переборки, очищения и порядка», когда отбрасываются «запутанные, неясные привязанности». Имелись в виду Чичерин и Екатерина Тютчева, но и сама Александрин отчасти пострадала от такого порядка. Тургенев, хорошо ее знавший, так отозвался о ней в письме к Толстому: «Она очень хорошая и умная женщина; водиться с нею, должно быть, очень „здраво“ для души; но в ней есть какая-то резкая оконченность убеждений, слов и движений даже, которая меня слегка смущает». Толстого это качество тоже смущало, и в дневнике того времени появилась — тут же, правда, зачеркнутая — нелестная характеристика «бабушки»: «Начинает мне надоедать ее сладость придворно-христианская».
В письмах Александрин по-прежнему много нежной заботы о племяннике, который, ей кажется, должен очень скучать в своей глуши, и все так же она его упрекает за пренебрежение к религии, а он защищается, то шутливо, то всерьез. Тон этой переписки прежний, слегка ироничный, с сентиментальным оттенком, с неизменной доверительностью. Но едва распознаваемая тень уже пролегла между ними, и в конце концов Толстой решает объясниться начистоту и пишет «бабушке» длинное, очень откровенное письмо, одно из самых важных во всем его огромном эпистолярном наследии.
Оно было отослано 3 мая 1859 года, после того как Толстой получил от Александрин письмо, в котором она упрекала его в скепсисе, безразличии к утешениям, даруемым церковью. Не согласиться с тем, что он действительно плохой прихожанин, Толстой не мог, но укоры в равнодушии к религии отверг решительно. «Дело в том, что я люблю, уважаю религию, считаю, что без нее человек не может быть ни хорош, ни счастлив, — писал Толстой, — что я желал бы иметь ее больше всего на свете, что я чувствую, как без нее мое сердце сохнет с каждым годом, что я надеюсь еще и в короткие минуты как будто верю, но не имею религии и не верю. Кроме того, жизнь у меня делает религию, а не религия жизнь… У каждой души свой путь, и путь неизвестный, и только чувствуемый в глубине ее».
Свой путь он в те годы уже чувствовал как путь Льва Толстого, ничей больше. Одинокий путь.
* * *
На Тургенева, который гостил в Ясной Поляне летом 1858 года, произвели очень сильное впечатление произошедшие с Толстым перемены. «Он весь теперь погрузился в агрономию, таскает сам снопы на спине, влюбился в крестьянку — и слышать не хочет о литературе», — написал он Дружинину.
Теперь все свое время Толстой посвятил «агрономии». Своих крестьян он перевел с барщины на оброк еще осенью 1857 года, а почти всем дворовым дал вольную. Вел с крестьянами разговоры о своей земле, которую готов был им продать по невысокой цене, чтобы покончить с их крепостным положением. К его удивлению, никакого восторга мужики не выказали. Уже ходили слухи о большой реформе, и они верили, что их освободят с землей, которая достанется бесплатно. Привыкнув не ждать от господ ничего хорошего, к предложению барина они отнеслись недоверчиво, даже враждебно. Отголоски споров сохранились в набросках не-дописанных толстовских рассказов из деревенской жизни: в одном из них барин зовет к себе старосту пить чай и уговаривает мир взять землю в аренду «под пруценты». Только мир не проведешь: «Уж как маслил, небось дураков нашел, с чем приехал — с тем уехал…»
Все это повторится и после манифеста об освобождении, к которому Толстой считал себя готовым еще задолго до его появления. Хозяйство у него — так он, во всяком случае, думал — было устроено разумно и надежно. Сеялся клевер, что для Тульской губернии было редкостью, расчищались леса, на ярмарке в Ефремове были приобретены славные лошади. Пирогово привели в порядок, в Герцовке, деревне, расположенной в десяти верстах от Ясной Поляны, устраивалась образцовая ферма. К Герцовке у Толстого был особый интерес. Там жила Аксинья Базыкина, та самая крестьянка, которую упоминал в письме Тургенев.
Ей было чуть более двадцати, и она оставила след не только в его жизни, но в творчестве тоже — в неоконченных рассказах «Идиллия», «Тихон и Маланья», а много лет спустя в повести «Дьявол». Аксинья была замужем, но муж, который занимался извозом, нечасто заглядывал в родной дом. Если считать, что Маланья ее точная копия, то Аксинью природа наделила какой-то особой притягательностью для мужчин и необыкновенным лукавством, которое позволяло безнаказанно кружить им головы. Ее связь с барином продолжалась года три, если не больше. Когда Софья Андреевна молодой хозяйкой приехала в Ясную, ей показали крепкого сложения бабу, пришедшую мыть полы в господском доме. Сгорая от ненависти и от ревности, юная графиня могла думать только об одном: баба, похоже, в тягости, какой ужас, если ребенок родится раньше, чем их с Левочкой первенец, и неужели он вправду мог вот с нею, грязной, непричесанной, грузной…
Из дневников мужа, который счел своим долгом дать прочитать их ей перед свадьбой, она узнала, что была некто А., в которую он «влюблен, как никогда в жизни». Правда, там было и другое: А. сделалась ему «постыла». Тем не менее, их встречи то в лесу, то в укромных уголках усадьбы продолжались, и, ругая себя скотом, Толстой со страхом чувствовал свою растущую зависимость от Аксиньи, которая становилась ему необходима все больше. Спасением была бы женитьба, но ведь он почти себя убедил, что этого счастья ему не дождаться.
Рукописи он сложил в ящик стола, а начатое бросал. Единственное разнообразие в его деревенскую жизнь вносила охота. Ею Толстой тогда был увлечен страстно. В старости он ужасался, вспоминая об этой кровавой страсти, но она продолжала в нем тлеть, напоминая о себе сожалениями о том, что невозможно охотиться, не убивая. Ведь на охоте приходит совсем особенное чувство: осеннее поле или болотце, какая-нибудь узенькая перекладина над неведомой речкой, собака, которая стремглав кидается куда-то в сторону, учуяв притаившуюся дичь. Чудные места, незабываемые дни.