Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

И не такая уж беда, что он здесь себя осознает провинциалом, да еще и профаном. Несколько экскурсий по Лувру, несколько посещений публичных лекций в Коллеж де Франс, Версаль, театры, концерты — обычный распорядок молодого русского дворянина, открывающего для себя мир европейской культуры. «Толстой здесь и глядит на все, помалчивая и расширяя глаза», — пишет Тургенев в письме Боткину. Они видятся с Толстым каждый день, и Тургенев, сетуя на его трудный характер, все равно остается при своем убеждении, что «этот человек далеко пойдет и оставит за собой глубокий след». Жаль, что с ним «совсем не покойно»: с ним неловко, он «слишком иначе построен, чем я. Все, что я люблю, он не любит — и наоборот». Но талант настоящий, крепкий. «Это, по совести говоря, единственная надежда нашей литературы».

Дневниковые записи Толстого об этих встречах и разговорах чаще всего совершенно другие по тону. «Тургенев скучен». Он «ни во что не верит, вот его беда, не любит, а любит любить». У него большой ум и прекрасный вкус, но он «дурной человек, по холодности и бесполезности». И все-таки тесные отношения Толстой поддерживает только с ним одним.

Они вместе едут в Дижон, где Тургеневу нужно лечиться, и вместе возвращаются, обсуждая только что законченную Толстым повесть «Альберт». Тургеневу она нравится, он сообщает об этом Некрасову, не предвидя, какой неблагоприятной окажется реакция редактора «Современника». Некрасов заявит, что вещь не удалась, и надо бы Толстому передавать «жизнь, а не исключения». Повесть он согласится напечатать только из уважения к былым заслугам автора и с надеждой на «простые, хорошие и ясные повести», которые Толстой еще напишет. «Альберт» будет опубликован лишь через полтора года. Больше Толстой не отдаст в «Современник» ничего.

В Париже его подстерегает нежданный приступ тоски и «сомнения во всем». Подобное случалось переживать и прежде, но, похоже, никогда еще это не было так мучительно. «Зачем? и что я такое? — записал он в дневнике 19 марта. — Не раз уж мне казалось, что я решаю эти вопросы; но нет, я их не закрепил жизнью». Ощущение одиночества становится невыносимым, Толстого изводит желание решительных перемен. Его знакомят с русской парижанкой княжной Львовой, в которой чувствуется «какой-то шарм, делающий мне жизнь радостною», и он сразу же начинает думать о браке. Но тут же гонит прочь эту мысль: он некрасив, он, может быть, просто смешон и противен ей. Через полгода они увидятся в Дрездене, и княжна опять произведет на него сильное впечатление: «Красивая, умная, честная натура; я изо всех сил желал влюбиться, виделся с ней много, и никакого! Что это, ради Бога? Что я за урод такой? Видно, у меня недостает чего-то».

А ведь греет сердце мысль о семье. Еще зимой, когда Валерию он воспринимал как свою невесту, в письме к брату Сергею Толстой просил очень серьезно отнестись к его планам семейной жизни, ведь он «семьянин по натуре». Но планы так и остались планами — и с Валерией, и с княжной.

Париж, который возбуждал такое любопытство, вдруг делается скучен и пошл. Уже не тянет в кафе для простонародья, где распевают сатирические куплеты и все так приветливы друг к другу. Куда-то исчезло «чувство социальной свободы, которая составляет главную прелесть здешней жизни». Гробница Наполеона, гигантский саркофаг из сибирского порфира, вызывает у Толстого резко отрицательную реакцию: какое гнусное «обоготворение злодея». В газетах напечатана речь нынешнего французского императора Наполеона III, произнесенная им на открытии Законодательного собрания — она раздражает его еще сильнее: сплошное пустословие, самовлюбленность, перешедшая все пределы. Кто-то советует Толстому посетить биржу — впечатление ужасное, мерзость. Да и все остальное тоже мерзость. Кругом одни «шельмы и дурные люди». Даже железные дороги отвратительны, потому что их строят главным образом для того, чтобы эти шельмы обогащались.

Ранним утром 6 апреля произошло событие, после которого оставаться в Париже Толстой больше не мог. Отчего-то — как он потом об этом сожалел! — ему вздумалось посмотреть на казнь на площади, где была установлена гильотина. Казнили повара, который ограбил и зарезал двух своих приятелей. Собралось двенадцать или пятнадцать тысяч человек, было много женщин и детей. Преступник поднялся на эшафот, поцеловал распятие, и через минуту в корзину упала его отрубленная голова. «Я видел много ужасов на войне и на Кавказе, — писал Толстой Боткину в тот день, — но ежели бы при мне изорвали в куски человека, это не было бы так отвратительно, как эта искусная и элегантная машина, посредством которой в одно мгновенье убили сильного, свежего, здорового человека». Всего тяжелее видеть, как толпа с жадным любопытством наблюдала «до тонкости доведенное спокойствие и удобство в убийстве». Отец объяснял своей дочери, «каким искусным механизмом это делается».

Потрясенный Толстой был решителен в своих выводах: «Закон человеческий — вздор! Правда, что государство есть заговор не только для эксплуатаций, но, главное, для развращения граждан». И быть причастным к этому заговору он не желает. Он никогда не будет служить никакому правительству. Для него существуют лишь законы нравственные, «законы морали и религии», он признает «законы искусства, дающие счастие всегда; но политические законы для меня такая ужасная ложь, что я не вижу в них ни лучшего, ни худшего».

Полвека спустя многие его взгляды изменятся, но этому своему правилу он будет верен всегда. В его биографии Париж важен уже потому, что установлено оно было именно там. А через двадцать пять лет в «Исповеди» Толстой написал, как, увидев казнь, «понял не умом, а всем моим существом, что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка». Пусть выдвигают любые теории, доказывая, что это нужно, — «я знаю, что это ненужно, что это дурно».

Его преследовали кошмары, ему снилось, что нож гильотины опускается и на его голову. Надо было бежать, куда угодно — и мелькнула мысль о Швейцарии, откуда он напишет Боткину, что в Париже прожил полтора месяца «в содоме, и у меня на душе уж много наросло грязи, и две девки, и гильотина, и праздность, и пошлость». Через день после экзекуции Толстой уехал в Женеву, где тогда находилась тетушка Александрин. Тургенев счел решение Толстого правильным. «Париж вовсе не приходится в лад его духовному строю», — написал он Анненкову. Впрочем, Тургенев ожидал, что и Женева Толстому не понравится. «Странный он человек, я таких не встречал и не совсем его понимаю. Смесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича — что-то напоминающее Руссо, но честнее Руссо — высоконравственное и в то же время несимпатичное».

Тургенев оказался прозорливым — в Швейцарии «странный человек» пережил еще один шок, хотя повод для этого, казалось, был самый ничтожный.

Начиналось швейцарское путешествие замечательно. Александрин, когда он вдруг явился к ней в Женеве, всерьез отнеслась к словам платонически в нее влюбленного племянника, что ей одной дано спасти его от моральных терзаний, сводивших его с ума. Ах, «ежели бы Александрин была десятью годами моложе», — записывает он в дневнике 11 мая. Но ей уже сорок. И между ними установились отношения, которые сама она охарактеризовала так: «Мы стояли на какой-то особенной почве, и могу сказать совершенно искренне, заботились, главное, о том, что может облагородить жизнь, — конечно, каждый со своей точки зрения». Это были отношения дружбы — правда, признается Александра Андреевна, «немного слепой».

В качестве фрейлины великой княгини Марии Николаевны Александрин жила с ее семьей на вилле Бокаж, откуда открывался дивный вид на озеро и синие горы. Толстой находил, что в сравнении с Кавказом «все это дрянь», но прогулки были ему в радость, население казалось «свободным и милым народом», да и сам край был «чудным». Только знаменитые швейцарские пейзажи оставляли его равнодушным. В конце мая, захватив с собой знакомого мальчика из русской семьи, Толстой предпринял десятидневное путешествие по окрестностям Кларана, городка, расположенного верстах в восьмидесяти от Женевы. Шли пешком, а по озеру плыли в лодке, обходясь без наемных гребцов. В дорожной сумке Толстого лежала чистая тетрадь, которую он исписал почти всю. Розовые в лучах рассвета Савойские горы, потоки с переброшенными через них мостиками из еловых ветвей, синяя озерная вода в маленьких бухтах, прозрачный воздух — все должно было вызывать восторг, однако Толстой не пленился видами со смотровых площадок, устроенных для туристов. «Где-то там красивое что-то, подернутое дымкой дали. Но это что-то так далеко, что я не чувствую главного наслаждения природы, не чувствую себя частью этого всего бесконечного и прекрасного целого».

40
{"b":"156758","o":1}