Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Собственный (как он считал, просто исключающий сколько-нибудь серьезные возражения) взгляд на жизнь Чернышевский изложил в цикле статей «Очерки гоголевского периода в русской литературе», печатавшемся в «Современнике», начиная с декабрьского номера 1855 года, и в диссертации, которая появилась шестью месяцами ранее. Суть этого взгляда сводилась к тому, что личность достигнет раскрепощения и полностью реализует свои возможности только при условии, что она подчинит себя высокому идеалу, каковым признавалась социальная революция. Все, что отвлекает от этих благородных порывов, подлежало сокрушительной критике и полному искоренению. Пустые и вредные иллюзии, вроде той, что человек живет не одними общественными, но и духовными интересами, надлежало преследовать беспощадно, поскольку сами по себе такие интересы лишены целесообразности и пользы. Искусству предписывалось быть прежде всего полезным, то есть обличительным и назидательным. Произведение в обязательном порядке должно было затрагивать общественно значимые вопросы, наполняться практическими современными идеями. Только в этом случае оно приобретало и нравственную глубину, и художественную ценность. А иначе получалось только «говно со сливками». Так, подразумевая оппонентов Чернышевского, высказался Некрасов, находившийся под сильнейшим влиянием своего соредактора.

Оппоненты воздерживались от подобных «изящных» метафор, однако словечко «мертвечина» прилепилось к статьям Чернышевского накрепко, как и эпитет «клоповоняющий», которым удостоил их автора Григорович. Для журнала с приходом Чернышевского, а затем и Добролюбова, настали трудные времена. «Современник» покидали сотрудники, которым он в немалой степени был обязан своим литературным авторитетом. Ушел Дружинин. У него теперь было собственное издание — «Библиотека для чтения», в которой он поместил свою статью о «гоголевском периоде», где доказывал, что у Чернышевского утилитарные представления о литературе, что его попытки противопоставить «полезного» Гоголя «эстету» Пушкину не состоятельны да и сам этот взгляд на Гоголя узок до крайности. Исчезло со страниц «Современника» имя Боткина, который несколько лет назад опубликовал здесь свои замечательные «Письма об Испании» и несколько интересных критических обзоров. Участники «обязательного соглашения» явно им тяготились, ничего не присылали, и отдел изящной словесности мельчал на глазах. Панаев то и дело жаловался, что его режут без ножа, вынуждая заполнять очередной номер второсортной беллетристикой вроде бесцветных сочинений Авдотьи Яковлевны или тяжеловесной, топорно написанной повести о мордвинах Берви-Флеровского, будущего народника, которого Толстой знал еще по Казани.

Прочитав эту повесть, а также ядовитую статью Чернышевского о славянофильской «Русской беседе» в июньском номере 1856 года, Толстой отправил Некрасову письмо, на страницах которого выплеснул накопившееся раздражение против журнала, теряющего свой престиж и влияние. Повинен в этом, на его взгляд, был прежде всего тот господин с тоненьким, неприятным голоском, который сменил Дружинина в качестве критика и обозревателя, чтобы угощать публику «тупыми неприятностями» и своей неуемной озлобленностью. С его нелегкой руки вошло в обыкновение считать, что современно мыслящему литератору подобает «быть возмущенным, желчным, злым», но ведь, по совести говоря, злость отличает только людей, которые «не в нормальном положении», — особенно когда ее искусственно в себе разжигают, точно человек изо всех сил старается говорить картаво. Дело тут, конечно, не просто в выборе слов. И вообще «это не словесный спор».

Некрасов ответил пространным письмом: согласился, что нехорошо притворяться злым, однако «перед человеком, который лопнул бы от искренней злости», он готов стать на колени, ибо «у нас ли мало к ней поводов»? Толстой хочет здорового отношения к жизни, но ведь «здоровые отношения могут быть только к здоровой действительности». О русской действительности такого сказать невозможно, вот почему статьи Чернышевского целительны.

«Несловесному спору» предстояло продолжиться. Осенью Толстой был в Петербурге, заглянул в редакцию, которую тогда составляли Панаев с Чернышевским, и отметил в дневнике, что эта редакция ему противна. А Тургеневу он прямо написал, что, на его взгляд, «Современник» попал в плохие Руки. Видимо, столь же резко он выразился в письме и к Некрасову, находившемуся тогда в Риме, и Некрасову стало понятно, что с Толстым ему придется объясниться начистоту, пусть это грозит серьезной ссорой. Готовясь к этому разговору, он делится с Тургеневым своей обидой на открытого им автора: «Какого новогонаправления он хочет? Есть ли другое — живое и честное, кроме обличения и протеста? Больно видеть, что Толстой личное свое нерасположение к Чернышевскому, поддерживаемое Дружининым и Григоровичем, переносит на направление, которому сам доныне служил и которому служит всякий честный человек в России».

Некрасов заблуждался в одном — что Толстой в самом деле когда-то старался служить именно этому направлению. Тенденциозность станет отличительным свойством его произведений лишь десятки лет спустя, когда никого из ее приверженцев, составлявших редакцию «Современника», уже не будет на свете, и окажется она вовсе не такого свойства, чтобы порадовать Некрасова или тем более Чернышевского. А пока для Толстого в литературе существует одно непререкаемое условие — правда. И эта правда, как он ее понимает, вовсе не синоним обличения, протеста или демократически истолкованной честности. Правда, по его представлению, неотделима от поэзии, понятой как способность художника уловить и органически воссоздать всю полноту, многоликость, сложность жизни. С Чернышевским, для которого такие стремления равнозначны пустословию и безмыслию, Толстой, конечно, примириться не сможет.

Павел Анненков, еще один автор «Современника», покинувший журнал, когда в нем взяли верх новые веяния, четверть века спустя в своих воспоминаниях верно определил сущность расхождений между живой литературой и концепциями, насаждаемыми Чернышевским, — тех расхождений, которые и привели к конфликту, оказавшемуся непреодолимым. С Чернышевским настала «эпоха регламентацииубеждений, мнений и направлений… но при этом постоянно оказывалось, что менее всего поддавалось регламентацииименно искусство, бывшее всегда, по самой природе своей, наименее послушным учеником теорий… Как ни строга была эта дисциплина, введенная критикой, но помешать обществу увлекаться не узаконенными образцами творчества она не могла. Тогда и явилось решение отодвинуть искусство вообще на задний план, пояснить происхождение его законов и любимых приемов немощью мысли, еще не окрепшей до способности понимать и излагать смысл жизненных явлений».

В статьях Чернышевского подобный подход к искусству был выражен наиболее последовательно, вплоть до заявлений, что литература, если вдуматься, вообще не так уж нужна, поскольку «образы фантазии — только бледная и почти всегда неудачная переделка действительности». Тургенев, соглашаясь, что вряд ли кому-нибудь придется по душе присущий этой критике «сухой и бесцеремонный тон», все-таки пытался убедить хотя бы одного себя в ее «полезности», но другие участники «обязательного соглашения» не приняли таких оправданий. Григорович сочинил пасквиль «Школа гостеприимства», в котором был изображен бездарный критик Чернушкин: за обедом он, рыгая «пережженным ромом», откровенно презрительно высказывается о литературе и цитирует свою статью, где доказывается «необходимость серьезных заложений в беллетристических писателях». Толстой, наслушавшись про «серьезные заложения» от Некрасова, решительно объявляет ему: «Я совершенно игнорируюи желаю игнорироватьвечно, что такое постуляты и категорические императивы». Расчеты Чернышевского «получить над ним некоторую власть» — для его же и для журнального блага, — как и надежды Некрасова, что «блажь уходится», оказались эфемерными. Плохо они знали его натуру.

Боткин, ставший тогда Толстому ближе, чем другие литературные знакомцы, пробовал смягчить его неприятие «постулятов» и словесности, которая им послушно подчинялась. Воззрениям Чернышевского он симпатизировал ничуть не больше, чем Толстой, однако готов был признать, что время потребовало именно такой фигуры и сделало неизбежным «новый путь, который приняла наша журнальная беллетристика». Об этом он писал Толстому в конце 1857 года из Рима, где сполна наслаждался всем «успокоительным, умиряющим, гармоническим» — близким его душе гурмана от искусства и большого сибарита в делах житейских. Он припомнил суждения входящего в моду Щедрина: в наш век никому дела нет до изящной литературы, никто теперь не станет перечитывать, к примеру, Гёте, — и согласился с ними: ценителям обличительных очерков, которые строчат Щедрин или Мельников-Печерский, перечитывать Гёте вправду незачем, они ни слова в нем не поймут. Ужасна эпоха, объявившая, что искусство ей не требуется, писал Боткин, но что поделаешь, после Крымской войны России пора осознать, как глубоко укоренились в ней «неспособность, безурядица и всяческое воровство». Общество возмущено открывшимися ему пороками, оскорбленное национальное чувство требует возмездия. Вот и получилось, что «рассказы Щедрина попали как раз в настоящую минуту».

34
{"b":"156758","o":1}