В страхе перед надвигающейся смертью он вспоминает давешние молебны, и «образ с черным ликом в золотой ризе, и свечи, которые он продавал к этому образу и которые тотчас приносили ему назад и которые он чуть обгоревшие прятал в ящик. И он стал просить этого самого Николая-чудотворца, чтобы он спас его, обещал ему молебен и свечи». Выходит, что хозяин приходил в храм не молиться, а торговать, получать доход «по чести» и «по совести», да и теперь в некотором смысле пытается задобрить, подкупить Николая Чудотворца, и вдруг необыкновенно ясно осознает, что здесь, в апокалипсической снежной пустыне эти обещания бесполезны, «что между этими свечами и молебнами и его бедственным теперешним положением нет и не может быть никакой связи». Исчезает и формализованная, извращенная вера.
Вот тогда-то и наступает резкий перелом, изображенный Толстым с искусством, особенно поразившим Страхова, — прекращается описание душевного состояния героя, который начинает действовать и говорить, исполняя волю главного Хозяина, превращается из хозяина в слугу, призванного спасти Работника. Исчезает страх (то ужасное состояние страха, что «он испытал на лошади, и в особенности тогда, когда один остался в сугробе» — арзамасский кошмар Брехунова), и в предсмертном мистическом сне приходит Он, куда-то зовущий бывшего маленького земного хозяина, окликающий, «освобождающий» его. Так в мистической плоскости сна земным людям, еще не коснувшимся тайны смерти, видна лишь мороженая туша с расставленными раскоряченными ногами, которую так и отвалили от угревшегося Никиты.
Критик Михайловский нашел преображение хозяина в конце рассказа слишком немотивированным и неожиданным, мол, только предал Никиту, а через мгновение стал спасать его. Перемена, что и говорить, стремительная и которая может показаться волшебной и произвольной. Как можно тут категорично судить? Конечно, всё произошло всего в одну ночь. Но какую ночь! Она вместила в себя целую жизнь, бесконечно расширив рамки времени. Символом и памятником великой ночи испытания и освобождения стал Мухортый, точнее, его снежная статуя: «Мухортый по брюхо в снегу, с сбившимися со спины шлеей и веретьем, стоял весь белый, прижав мертвую голову к закостенелому кадыку; ноздри обмерзли сосульками, глаза заиндевели и тоже обмерзли точно слезами. Он исхудал в одну ночь так, что остались на нем только кости да кожа». Преобразила всех до неузнаваемости, заставила пережить то, о чем можно лишь смутно догадываться тем, кому еще неведома тайна смерти и — тем более — тайна настоящего перехода из этой жизни в иную.
«Хозяин и работник» появился в мартовском номере журнала «Северный вестник», где был напечатан — бывают же такие поразительные совпадения — некролог Николая Лескова, который так много способствовал знакомству и редакторов журнала с Толстым, членами его семьи, Ясной Поляной. Напечатана была в «Северном вестнике» и записка Лескова, составленная им в 1892 году, — «Моя предсмертная просьба». Лесков просил тело «погребсти» «самым скромным и дешевым порядком… по самому низшему, последнему разряду», не возвещать ни о каких-то «нарочитых церемониях и собраниях у бездыханного трупа», не говорить никаких речей на похоронах, не ставить на могиле «никакого иного памятника, кроме обыкновенного, простого деревянного креста».
На Толстого даже не смерть (она не была неожиданностью), а посмертная просьба Лескова произвела огромное впечатление, побудив тут же написать «такое же» завещание, первых два пункта которого гласили:
«1) Похоронить меня там, где я умру, на самом дешевом кладбище, если это в городе, и в самом дешевом гробу — как хоронят нищих. Цветов, венков не класть, речей не говорить. Если можно, то без священника и отпеванья. Но если это неприятно тем, кто будет хоронить, то пускай похоронят и как обыкновенно с отпеванием, но как можно подешевле и попроще.
2) В газетах о смерти не печатать и некрологов не писать».
Лесков всё же успел прочитать «Хозяина и работника» до того, как сам смог узнать, «кроткие» ли глаза у смерти: рукопись рассказа выслала для прочтения Любовь Яковлевна Гуревич. Последний драгоценный подарок не очень-то благосклонной к нему судьбы. Восторгам Лескова не было пределов. Восхищало всё, а особенно потрясло преображение хозяина, спасающего Никиту ценой собственной гибели. Это трогало до слез и было так близко по духу его собственным задушевным произведениям — «Несмертельному Головану» и «На краю света».
Восхищались рассказом и другие друзья и почитатели таланта Толстого, среди которых был и Илья Репин: «перл», «чисто художественная вещица», где тенденция присутствует «только в самой малой степени, почти незаметна и почти не мешает». Недовольным, похоже, оставался один автор и после нещадной, измучившей наборщиков гигантской правки, хотя и испытывавший от всеобщих похвал «чувство мелкого тщеславного удовлетворения», — нехорошее чувство, грех, который надобно пронумеровать в дневнике и стараться избегать в дальнейшем. Замыслил даже нечто вроде антикритики на собственное произведение: «Рассказ плохой. И мне хотелось бы написать на него анонимную критику, если бы был досуг и это не было бы заботой о том, что не стоит того». Сильно сконфузил Ивана Бунина, посетившего Толстого в Хамовниках. Бунин приметил в руках Толстого номер «Северного вестника» с рассказом и не удержался от восторженных восклицаний. Реакция Толстого была совершенно неожиданная; он покраснел и замахал руками:
— Ах, не говорите! Это ужас, это так ничтожно, что мне по улицам ходить стыдно!
Трудно назвать причины столь резкого отношения Толстого к своему шедевру. Может быть, он был всё же недоволен много раз переделывавшимся концом рассказа, тем, что не удалось художественными средствами выразить какую-то заветную мысль. Существовали, правда, и серьезные внешние обстоятельства, связанные с рассказом, очень тяготившие Толстого. Они обозначены в февральском дневнике 1895 года: «Несчастный рассказ. Он был причиной вчера разразившейся страшной бури со стороны Сони. Она была нездорова, ослабла, измучилась после болезни милого Ванечки, и я был нездоров последние дни. Началось с того, что она начала переписывать с корректуры. Когда я спросил зачем».
А дальше в дневнике вырван лист (очевидно, Софьей Андреевной или по ее настоянию), содержание которого отчасти восполняется по письму Толстого Страхову (Лев Николаевич просил его сжечь фрагмент, излагающий суть неприятной истории, но критик этого не сделал):
«Рассказ мой наделал мне много горя, Софье Андреевне было очень неприятно, что я отдал даром в „Северный вестник“, и к этому присоединился почти безумный припадок (не имеющий никакого подобия основания) ревности к Гуревич. Совпало это с женскими делами, и мы все пережили ужасные дни. Она была близка к самоубийству, и только теперь 2-й день она опять овладела собой и опомнилась. Вследствие этого она напечатала объявление, что рассказ выйдет в ее издании, и вследствие этого писала вам, спрашивая о размере гонорара за лист. Она хотела потребовать с Гуревич гонорар и отдать его в Литературный фонд».
Добрые и сердечные отношения, установившиеся между супругами «на службе голода», позднее начали вновь портиться. Появились и новые зловещие симптомы. Поздней осенью 1893 года в дневнике Софьи Андреевны появляется полубезумная запись суеверной женщины, переходящая в молитву:
«Я верю в добрых и злых духов. Злые духи овладели человеком, которого я люблю, но он не замечает этого. Влияние же его пагубно. И вот сын его гибнет, и дочери гибнут, и гибнут все, прикасающиеся к нему. А я день и ночь молюсь о детях. И это духовное усилие тяжело… и я погибну физически, но духовно я спасена, потому что общение мое с Богом, связь эта не может оборваться, пока я не под влиянием тех, кого обуяла злая сила… Тут, в Москве, Лева стал веселей и стал поправляться. Он вне всякого влияния, кроме моей молитвы… Только бы не ослабла во мне энергия молитвы, а то всё пропало. Господи, помилуй нас и избавь от всякого влияния, кроме твоего».