Здесь предлагалось пять основных дисциплин (французский, психология, светские манеры, швейное дело, кухня), разного рода спортивные (под присмотром Кристин Дюпраз, известной некогда лыжницы) и дюжина дополнительных классов по выбору (таковых хватало, чтобы занять до замужества и самую невзрачную девушку), включая «балет» и «бридж». Еще одним supplément[116] – особенно удобным для сирот и ненужных детей – был летний триместр, заполнявший остаток года экскурсиями и изучением природы и коротаемый несколькими везучими девушками в доме начальницы школы мадам де Тюрм, – в альпийском шале, стоявшем еще на двенадцать сот метров выше. «Его одинокий свет, мерцающий в черных складках гор, – на четырех языках извещает проспект, – можно видеть из шато в ясные ночи». Имелась также разновидность лагеря для в разной мере неполноценных местных детей, руководимого в разные годы нашей спортивной наставницей, неравнодушной и к медицине.
1957, 1958, 1959. Иногда, редко, тайком от Луизы, недовольной тем, что двадцать, примерно, односложных высказываний Бел, разделенных изрядными промежутками, обходились нам в пятьдесят долларов, я звонил ей из Квирна, но после нескольких таких звонков получил от мадам де Тюрм отрывистую открытку, просившую меня не расстраивать дочь телефонными разговорами, и вследствие этого ретировался в мою темную раковину. Темная раковина, темные годы моего сердца! Они странно совпали с созданием самого сильного, самого праздничного и коммерчески самого успешного моего романа, «Королевство у моря». Его притязания, его игра и фантазия, его сложная образность по-своему восполняли отсутствие моей возлюбленной Бел. Помимо того, роман заставил меня сократить, почти бессознательно, мою переписку с ней (старательные, многословные, скверно искусственные письма, на которые она едва трудилась отвечать). И конечно, куда поразительнее, куда непостижимее оказалось для меня, в тяжко стенающей ретроспекции, влияние этого моего самоутешения на число и продолжительность наших визитов к ней между 1957-м и 1960-м (годом, в который она сбежала с прогрессивным светлобородым молодым американцем). Ты испуганно ахнула, услышав на днях, при обсуждении нами этих записок, что за три лета я виделся с «возлюбленной Бел» всего лишь четыре раза и что только два наших визита дотянули в длину до двух недель. Должен, впрочем, добавить, что она решительно не желала проводить каникулы дома. Разумеется, мне не следовало сплавлять ее в Европу. Я обязан был перемучиться в моем домашнем аду, между ребячливой женщиной и хмурым ребенком.
Работа над романом сказалась и на исполнении мною брачных обязанностей, обратив меня в менее страстного и более снисходительного мужа: я спускал Луизе подозрительно частые отлучки к загородным глазным специалистам, не обозначенным в справочнике, тем временем изменяя ей с Розой Браун, нашей хорошенькой горничной, трижды в день мывшейся с мылом и полагавшей, что кружевные черные трусики «что-то такое делают с мужиками».
Но в наихудший беспорядок привела моя работа над романом чтение лекций. Я пожертвовал ей, словно Каин, цветы моего лета и, словно Авель, – овечек кампуса. Вследствие этого процесс моего академического развоплощения достиг завершающей стадии. Последние остатки человеческих связей были оборваны, ибо я не только телесно исчез из лекционного зала, но записал весь мой курс на магнитофонную ленту, дабы вливать его через университетскую радиосеть в комнаты снабженных наушниками студентов. Ходили слухи, что я намерен уйти на покой; больше того, неизвестный остряк писал весной 1959 года в «Quirn Quarterly»[117]: «Говорят, что Его Опрометчивость перед самой отставкой просили прибавки».
Летом этого года я и моя третья жена в последний раз повидались с Бел. Аллан Гардэн (именем коего следовало бы назвать сорт с Жасминного мыса, так велик и победен казался цветок в его бутоньерке) только что сочетался узами брака со своей юной Вирджинией после нескольких лет безоблачного сожительства. Им предстояло в совершенном блаженстве дожить до совместного возраста в сто семьдесят лет, оставалось, однако, выстроить еще одну главу, мрачную и роковую. Я маялся над первыми ее страницами за неподходящим столом, в неподходящем отеле, над неподходящим озером, с видом на неподходящий isoletta[118] у моего левого локтя. Единственной подходящей вещью была стоявшая передо мной брюхатая бутылка «Гаттинары». В середине искромсанного предложения явилась из Пизы Луиза, – я догадывался (с веселым безразличием), что она там воссоединялась с прежним любовником. Играя на струнах ее кроткого смущения, я потащил ее в Швейцарию, которую она ненавидела. Мы договорились с Бел о раннем обеде в «Гранд-отеле» Лариве. Она пришла с христоволосым молодым человеком, оба были в лиловых штанах. Метрдотель что-то пошептал моей жене поверх меню, и она поднялась наверх и принесла молодому невеже самый старый мой галстук – повязать адамово яблоко и тощую шею. Его бабушка в замужестве породнилась, как выяснилось, с четвероюродным братом Луизиного деда, небезупречного бостонского банкира. Нашлось о чем поговорить за первой переменой блюд. Кофе с киршвассером мы пили на веранде, Чарли Эверетт показывал нам фотографии летнего лагеря для незрячих детей (лишенных необходимости созерцать тусклые псевдоакации и кольца испепеленного мусора средь береговых лопухов), за которыми он и Белла (Белла!) присматривали. Ему было двадцать пять лет. Пять он потратил на изучение русского языка и говорил на нем так же бегло, сказал он, как ученый тюлень. Предъявленный им образец подтвердил справедливость сравнения. Он был завзятым «революционером» и безнадежным простофилей, ничего не знающим, свихнувшимся на джазе, экзистенциализме, ленинизме, пацифизме и африканском искусстве. Он полагал, будто бойкие брошюрки и каталоги намного, о, намного «осмысленнее», чем толстые старые книги. Сладковатый, застойный, нездоровый запашок исходил от бедного малого. За весь мучительный обед и кофепитие я ни разу – ни разу, читатель! – не поднял глаз на мою Бел, но, уже перед тем как расстаться (навеки), взглянул на нее, и у нее оказались новые парные складочки, идущие от ноздрей к уголкам рта, она носила теперь бабушкины очки, расчесывалась на пробор и утратила всю свою подростковую прелесть, остатки которой я еще уловил, навестив Лариве весну и зиму назад. Им полагалось вернуться к половине девятого, увы, – хотя какое уж там «увы».
– Поскорей, поскорей приезжай проведать нас в Квирне, Долли, – сказал я, когда мы стояли на тротуаре, и горы сплошной чернотой рисовались на аквамариновом небе, и клушицы резко вспархивали, улетая стайками на ночлег, прочь, прочь.
Я не в состоянии объяснить мою оговорку, но она разозлила Бел пуще, чем что-нибудь и когда-нибудь.
– Что он такое сказал? – закричала она, переводя взгляд с Луизы на своего ухажера и опять на Луизу. – О чем он? Почему он назвал меня «Долли»? Кто она, Боже ты мой? Почему, почему (обращаясь ко мне), почему ты это сказал?
– Обмолвка, прости, – ответил я, умирая, стараясь все обратить в сон, в сон об этой ужасной, последней минуте.
Они торопливо пошли к своему крошечному «Klop’y», Чарли все забегал вперед и вот уже тыкал в воздух ключом от машины, то слева от Бел, то справа. Аквамариновое небо молчало теперь, темноватое и пустое, не считая одной звездообразной звезды, описанной мною в русской элегии много веков тому назад, в мире ином.
– Какой обаятельный, благожелательный, культурный и сексуальный молодой человек, – сказала Луиза, когда мы ввалились в лифт. – Ты как, в настроении нынче? Прямо сейчас, Вад?
Часть пятая
1
Эта, предпоследняя часть СНА, этот одухотворенный эпизод моего в остальном довольно вялого существования страшно сложен для изложения, он напоминает мне те добавочные задания, которыми обременяла меня лютейшая из моих французских гувернанток – скопировать «cent fois»[119] (плевки и шипение) какую-нибудь старинную поговорку – в наказание за то, что я к уже имевшимся в ее «Petit Larousse»[120] иллюстрациям добавил на полях мои собственные или исследовал под партой ножки Лалаги Л., маленькой кузины, делившей со мной занятия в то незабвенное лето. Верно, что в мыслях я бессчетно повторял рассказ о моем конца шестидесятых годов набеге на Ленинград перед несметной аудиторией моих торопливо строчивших или клевавших носами двойников, – и все-таки я сомневаюсь и в необходимости, и в возможности успешного одоления этой гнетущей задачи. Но ты рассмотрела все доводы, ты, о нежный адамант, да, и вынесла приговор: я должен поведать о моих похождениях, дабы подобие значительности осенило скудную судьбу моей дочери.