Наш первый сеанс оказался совершенно ужасен. Я выучил свою роль с тщанием нервного актера, но где мне было управиться с партнером, который помнит реплики через одну, да и в тех сбивается. Она попросила меня диктовать помедленнее. Она мешала мне дурацкими замечаниями: «Так по-русски не говорят» или «Никто не знает этого слова („взводень“), – зачем не сказать просто „большая волна“, если вы ее имели в виду?» Когда гнев сбивал меня с ритма и приходилось тратить время на то, чтобы выпутать конец предложения из ставшего вдруг незнакомым лабиринта вставок и вымарок, она откидывалась на спинку стула и ожидала, с видом провокатора-мученика, и душила зевок или разглядывала ногти. После трех часов работы я просмотрел итог ее щеголеватой и дерзкой молотьбы. Итог изобиловал орфографическими ошибками, опечатками и уродливыми вытирками. Я очень кротко заметил, что она, видать, не привыкла к литературному (то есть нешаблонному) материалу. Она отвечала, что я ошибаюсь, литературу она любит. Да вот, сказала она, за одни только пять последних месяцев она прочла Галсворти (по-русски), Достоевского (по-французски), громадный исторический роман генерала Пудова-Узуровского «Царь Бронштейн» (в оригинале) и «L’Atlantide»[63] (о которой я и не слыхивал, но которую мой словарь приписывает Пьеру Бенуа, romancier français né à Albi[64], воззиявшему в Тарне). А стихи Морозова ей знакомы? Нет, ее вообще никакие стихи не интересуют, стихи не отвечают темпу модерной жизни. Я пожурил ее за то, что она не прочла ни одного моего рассказа либо романа, тут она приобрела вид досадливый и, возможно, отчасти испуганный (боялась, гусынюшка, что я ее прогоню) и наконец одарила меня до странного эротическим удовлетворением, пообещав, что теперь просмотрит все мои книги, а уж «Подарок» определенно выучит наизусть.
Читатель должен уже заметить, что о моих русских произведениях двадцатых – тридцатых годов я говорю очень общо, полагая, что он с ними знаком или хотя бы может легко получить их английские версии. Здесь, однако, придется сказать несколько слов о «Подарке Отчизне» (по-английски названном «The Dare» – т. е. «дерзость», «вызов»). Когда я в 1934 году принялся диктовать Аннетте его начало, я знал, что это будет мой самый длинный роман. Однако я не предвидел, что он почти сравнится в длине с паскудным и глупым «историческим» сочинением генерала Пудова о том, каким манером Сионские Мудрецы присвоили власть на Святой Руси. Почти целых четыре года ушло у меня на то, чтобы написать эти четыреста страниц, многие из которых Аннетт перепечатала по крайности дважды. К маю 1939 года, когда мы, еще бездетные, перебрались в Америку, большая часть его была напечатана выпусками в эмигрантских журналах; но в виде книги русский оригинал появился только в 1950-м (Turgenev Publishing House, New York[65]), спустя десять лет за ним последовал английский перевод, заглавие которого изящно отсылает нас не только к известному устройству, посредством коего морочат глупую крачку, но также и к дерзкому нраву Виктора, героя и частично рассказчика романа.
Роман начинается ностальгическим описанием детства в России (более счастливого, хоть и не менее изобильного, чем мое). Затем наступает английская юность (которая мало чем рознится от моих кембриджских лет), а после – жизнь в эмигрантском Париже, писание первого романа («Мемуары любителя попугаев») и завязывание забавных узлов разного рода литературных интриг. В середину романа целиком вставлена книга, написанная Виктором «из дерзости», – это краткая биография и критический разбор сочинений Федора Достоевского, чьи политические взгляды автору отвратительны, а романы порицаемы им, как нелепые, с их чернобородыми убивцами – попросту негативами традиционного облика Иисуса Христа, и с плаксивыми потаскушками, взятыми напрокат из слезоточивых романов предыдущего века. В следующей главе описаны гнев и оторопь эмигрантских рецензентов, жрецов достоевского вероисповедания; а на последних страницах мой молодой герой принимает вызов ветреной возлюбленной и напоследок совершает даровой подвиг, пройдя полным опасностей лесом на советскую территорию и столь же беспечно воротившись назад.
Я привожу эти выжимки в виде примера того, что определенно усваивал и самый убогий из читателей моего «Подарка», если только электролиз не разрушал в нем некие важные клетки сразу за тем, как он захлопывал книгу. Так вот, непрочное очарованье Аннетт частью крылось в ее забывчивости, всё и вся погружавшей в вечерние сумерки, словно пастельная мгла, что скрадывает горы, облака и даже себя самое, меж тем как впадает в забытье летний день. Я уверен, что множество раз видел ее с номером «Patria» на истомленных коленях провожавшей печатные строки маятниковым качанием глаз, наводящим на мысль о чтении, и действительно добиравшейся до «Будет продолжено» в конце очередного куска «Подарка». Я знаю также, что она отпечатала в нем каждое слово и большую часть запятых. Но факт остается фактом – в ней ничего не застряло, – быть может, из-за того, что она раз и навсегда решила, будто моя проза не только «трудна», но и герметична («пренеприятно герметична», если повторить комплимент, сделанный мне Базилевским в минуту, – наставшую в должное время, – когда он смекнул, что в третьей главе мой великолепно счастливый Виктор высмеял его склад ума и манеру). Должен сказать, что я ей охотно прощал ее отношенье к моей работе. Читая перед публикой, я любовался ее – публике предназначенной – «архаической» улыбкой греческой статуи. Когда ее жутковатые родители пожелали увидеть мои книги (так подозрительный доктор желает увидеть образчик семени), она ошибкой дала им для чтенья чужой роман – из-за дурацкого сходства заглавий. Единственное настоящее потрясение я испытал, подслушав, как она объясняет какой-то дуре-подруге, что мой «Подарок» включает биографии «Чернолюбова и Доброшевского»! Она пыталась даже поспорить со мной, когда я в опровержение заявил, что полоумный разве мог выбрать себе в предмет двух журналистов третьего сорта, – да вдобавок вывернуть их имена!
6
За долгую мою жизнь я заметил или мне кажется, что заметил, что, когда я почти уж влюблен или даже еще не осознаю влюбленности, меня посещает сон, знакомящий с тайной возлюбленной на сумрачной заре, в обстоятельствах довольно детских, отмеченных на редкость болезненным возбуждением, которое мне приходилось испытывать и подростком, и юношей, и безумцем, и старым умирающим сластолюбцем. Ощущение повторяемости («кажется, что заметил») является, вполне вероятно, присущим сновидению вообще: тот сон, например, мог привидеться мне лишь единожды или дважды («за долгую мою жизнь»), и знакомость его – лишь капельница, прилагаемая к каплям. Напротив, место, которое я вижу во сне, – это не какая-то знакомая комната, но горстка воспоминаний о тех, в которых мы просыпались детьми после рождественского бала или летних именин, в огромном доме, принадлежавшем чужим людям или дальней родне. Впечатление такое, что будто бы две кровати, кроватки в данном случае, внесли в комнату и поставили к противоположным ее стенам, притом что это, собственно говоря, и не спальня вовсе, а просто комната, в которой мебели, кроме этих раздельных кроватей, никакой нет: в снах, как в старинных новеллах, домовладельцы скупы либо нерадивы.
В одной из кроватей я вижу себя, только что пробудившегося от какого-то вторичного сна, имеющего лишь формульное значение; а в кровати дальней, у правой стены (ориентация также предоставлялась), в этой частной версии сна (летом 1934 года по дневному исчислению) лежит девушка – более юная, худая и бойкая Аннетт – и, резвясь, негромко беседует сама с собою, на самом же деле, как я понимаю с упоительным учащением нижних пульсов, притворяется, что беседует, – ради меня, привлекая мое внимание.
Следующая моя мысль, – от которой толчки учащаются, – о том, как странно, что мальчик и девочка оказались спящими в одной временной спальне: тут, конечно, ошибка или, может быть, дом переполнен, а расстояние между кроватями, голый участок пола, сочтено достаточно дальним для соблюденья приличий, тем паче в рассужденье детей (мой средний возраст всю жизнь составлял тринадцать лет). Чаша наслаждения уже налилась до краев, и, прежде чем ей расплескаться, я на цыпочках перемахиваю голым паркетом из моей постели в ее. Ее волосы заступают дорогу моим поцелуям, но скоро губы находят щеку и шею, и у нее рубашка на пуговицах, и она говорит, что в комнату вошла служанка, но слишком поздно, мне уже не сдержаться, и служанка, тоже очень красивая, смотрит на нас и хохочет.