«Единственными, истинно понимавшими сущность любви, были певцы первых столетий нашего тысячелетия, и «Vita Nuova» [14]является библией любви. Положа руку на эту библию, я исповедую старинное учение, преданное забвению. Я избрал лучшую любовь, — любовь, которая ничего не требует».
Но случалось все-таки, что на него нападала тревога, и тогда он не показывался никому на глаза, а уезжал на лодке к дальним мысам и островам.
«У меня в лодке добытое неправдой добро, и мне надо постараться сбыть его», — бормотал он про себя.
Но когда он начинал разбирать и взвешивать это добытое неправдой добро, то замечал, что ничего у него не было, кроме шарфа, который он присвоил себе в мечтах, и он снова распускал шарф по ветру и летал с ним по воздуху, пока не спускался в том саду, где была Мария.
Каждое утро он вставал часом раньше ее, встречал ее на дорожке у кустов крыжовника и целовал ее руку. И каждый вечер у ее постели стояла стеклянная вазочка с такими плодами, которые, как он заметил, были ей особенно по вкусу.
Но скоро не стоило больше снимать яблоки: сентябрьский ветер сбивал такую массу на землю, что приходилось собирать их в бельевые корзины, и скоро все чердаки, полки и даже подоконники были завалены ими. А потом Эрик опять усадил Марию в тележку, и они пустились обратно тою же дорогой, по которой приехали в майскую ночь.
С тех пор каждую весну часовщик, живший в крайнем домике у самой упсальской дороги, поднимал в один прекрасный день голову от своей работы и выглядывал в окно, привлеченный шумом тележки. Но затем опять спокойно надвигал на глаза свой зонтик и говорил подмастерью:
— Чего уставился?.. Это господин Эрик с невестой.
Черты ее лица понемногу обострялись, и однажды весною она проехала в траурном платье, что свидетельствовало о смерти ее матери. И ехала она на этот раз одна; Эрик ожидал ее у дверей отцовского домика с письмом в руке.
— Это от большака, — сказал он. — Оно не длинно; вот что в нем говорится: «Глаза мои слабы по-прежнему, но я получил место, и скоро вы увидите вашего Фабиана».
Она поднялась с сиденья и выпрямилась, стоя в тележке, с узелками и картонками в руках.
— И это все?
— Внизу есть маленькая приписка.
— Привет?
— Нет, — как и прежде.
Он пристально наблюдал за ней, стараясь угадать чувства, волновавшие ее сердце.
— Прочесть приписку? Слушай же внимательно. Вот что в ней говорится: «Теперь пусть мамзель Мария сама решит».
Она побросала свои пожитки на сиденье и бросилась в дом обнять стариков. Впопыхах она едва поздоровалась с Эриком. У него не было сомнений в неподдельности ее радости, и он, как обиженный ребенок, отошел в сторону и повел беседу с лошадью. Мария не обратила внимания на то, что мальчишка-возница тут же вынес чемодан Эрика и уложил его на дно тележки рядом с мешком овса.
— Ну, Эрик, — сказала она, — теперь мы скоро отпразнуем нашу свадьбу, как ты выражаешься. Смотри же, сдержи свое слово, сам устрой к приезду Фабиана триумфальную арку!
— Ты, верно, не видишь, — ответил он, — что я готов к отъезду с тем же возницей, с которым ты приехала. Ты понимаешь, у меня дела… обязанности… Это все приходит с годами.
Он поспешно распрощался, и, хотя всегда был лихим кучером, никто не видел, чтобы он скакал когда-нибудь так бешено, как в этот раз.
И еще много лет спустя ему порою чудилось, что он все еще сидит в тележке и продолжает свою отчаянную скачку от двора ко двору, от одной должности к другой. Все-то он знал, все понимал и деньги и почести принимал, как должную дань. Он стал важным титулованным господином, и скоро ящик его шифоньерки был битком набит звездами и лентами, но на книжной полке он держал предпочтительно произведения южнофранцузских и итальянских поэтов. В часы досуга он научился играть на гитаре и часто в кругу друзей тушил свет в комнате и пел провансальские песни. Часто друзья его понимали отдельные строфы о дружбе, которая является красивейшим неувядаемым цветком любви, но часто также догадывались, что непонятные слова не принадлежат никакому языку и ровно ничего не означают, но что он сам вкладывает в них какой-то особый, таинственный смысл. Saro la sonja Beatrice.
Старея, он становился все большим и большим чудаком, о котором ходило много разных рассказов. Особенно удивляла одна из его странностей. Прямо против его места за столом всегда оставались пустой стул и нетронутый прибор, у которого всегда лежала для невидимого гостя даже салфетка в серебряном кольце, совершенно гладком, без вензеля. Когда же у него за обедом бывали гости, и те поднимали свои бокалы за гостеприимство хозяина, он всегда указывал на пустой стул и просил сначала выпить за здоровье хозяйки.
— Там сидит моя невидимая жена, — говаривал он. — Никто, кроме меня, не знает ее. Когда-то она жила на свете, но живет ли еще и поныне — это моя тайна. Она сама никогда и не подозревала, чем стала для меня. Я никогда не омрачал ее счастья подобным признанием. Все, что было в ней лучшего, сохранил я для себя, как видение, как память. Моя невидимая супруга не стареет, и наш брак счастливейший на земле. Подчас, когда мы сидим вдвоем у лампы, я называю ее по имени и читаю стихи, которые написал ей в юности. И когда придет мой конец, она в последний вечер сядет у моего ложа, кроткая и тихая, как всегда.
По окончании такой речи и гости и он сам, по раз навсегда установленному обычаю, вставали с мест и кланялись пустому стулу.
Под конец дряхлость и старческие немощи заставили его ходить с палкой и все реже позволяли показываться в обществе или принимать у себя. Мало-помалу он совсем перестал встречаться с прежними друзьями, и они позабыли его. Тогда у него вдруг пробудилось желание еще раз повидать тот город, куда он пришел бедным студентом под одним плащом с братом.
Был солнечный майский воскресный день, и, когда он вошел в собор, играл орган, люди приходили и уходили… Он стал перед могильной плитой, у которой когда-то препирался с Фабианом, и вспомнил две бедные тесные комнаты, где под конец устроились его брат и Мария и где, несмотря на крайнюю нужду, прожили до самой смерти душа в душу, в счастье, не омраченном никаким лукавым искушением.
«Многое простится мне, — сказал он себе хотя бы за то, что я не явился искусителем».
И ему казалось, что на могильной плите перед ним высечены изображения брата и Марии, супругов, верных друг другу и спящих в общей могиле до наступления Судного Дня. И вдруг перед его мысленным взором зазеленела над камнем высокая густая сень, пронизанная солнечным светом и оглашаемая пением птиц.
ДРАМАТИЧЕСКИЕ СЦЕНЫ
© Перевод А. и П. Ганзен
ПРОРИЦАТЕЛЬ
Аркадская долина. Лавровая роща. Между тонкими стволами деревьев просвечивает холмистое пастбище. Налево шатер. Направо низкий жертвенник из нескольких камней, над которым еще курится дымок догорающего жертвенного огня. Перед жертвенником на коленях Эвритоси Эригонас корзиной цветов. Между ними стоит Феано, положив руки на их головы. За нею коленопреклоненный Филеас.
Феано.Эрос! Эрос!
Эвритос, Эригонаи Филеас.Эрос!
Феано.Я стара, и недалек мой конец, но еще живы уста мои, чтобы славить тебя, Эрос!
Все.Эрос!
Феано.Сын мой ввел жену в шатер свой, — тебе, Эрос, вверяю я детей моих с их потомством, ибо чего, как не счастья, желает мать своим детям.
Эвритос (тихо).Что это, мать моя? Я слышу звуки цитр и топот пляшущих!
Феано.Ты постоянно слышишь много такого, чего мы, другие, никогда не слышим.
Филеас. Еще когда Эвритос был совсем малюткой и я носил его на руках своих, слышал он звуки цитр и топот пляшущих.
Феано.Как верному слуге, тебе бы следовало вразумить его не поддаваться подобному наваждению.