Он стукнул в дверь. Тетка не отозвалась. Он открыл сам, подошел к постели. Было семь часов утра, но тетушка Отти, в коричневой сеточке на волосах, еще спала. Он поцеловал ее в лоб, у самого края сеточки.
Старая дама резко, точно вспугнутый хищник, подняла голову.
– Что случилось?
– Тетя, уже поздно. Нам нужно быть в Антверпене к концу дня. Новый год на носу.
Она встала, накинула фиолетово-желтый халат.
– Ты что-то бледен, малыш. У тебя усталый вид.
– Поторопись, тетя. Уже очень поздно. Семь часов утра. А нам еще нужно добраться до Северного вокзала. Моя арендованная машина не очень-то надежна.
Они спустились в столовую выпить кофе. Лоранс уже оделась. Ее джинсы прорвались на правом колене. Она надела толстый мужской свитер и отцовскую вельветовую куртку. Волосы были растрепаны, на пальцах отросли длинные острые ногти. Она держалась еще прямее, чем прежде, была еще прозрачней и красивее, чем прежде.
Она оставалась в «Аннетьере» на попечении Мюриэль. Шофер взял неделю отпуска на праздники. Ей предстояло встретить Новый год в обществе белого персидского котенка, который носил имя Пус и помогал ей бороться с навязчивыми страхами.
Рене, телохранитель и шофер его матери, встретил их на антверпенском вокзале. Церемонный и предупредительный, низенький коренастый толстячок Рене обрызгал свои красивые вьющиеся седые волосы духами с приятным, но очень уж назойливым ароматом. Они опустили стекло в машине. Они дрожали от холода.
Он побагровел, как петушиный гребень. Сиял от счастья. Разыскал свою сестру Аманду.
– Она меня поцеловала, – сообщил он ей. – Мама меня поцеловала!
Аманда побледнела от зависти. Эдуард рассказал ей, что отыскал мать, затерявшуюся среди двухсот или трехсот гостей, вот уже двадцать часов заполонявших особняк на Корте Гастхюисстраат Он подстерег ее внизу, у подножья мраморной лестницы. Угадал ее приближение по запаху сигарет Player's. Она подходила к мраморным ступеням. Он помахал ей, и она его узнала.
– Дитя мое! – сказала она по-нидерландски.
Взяв его за плечо и поцеловав в лоб, она громко крикнула:
– Дорогое мое дитя, я хочу представить моего дорогого Ганса, моего дорогого министра.
Эдуард пожал протянутую руку министра.
– Ах, милое мое дитя! – добавила она (со своим всегдашним легким страхом в глазах, словно ее пугала сама мысль о том, что у нее могли родиться дети). – К сожалению, я очень занята.
И она снова затерялась в толпе.
– Ну, теперь мне хватит счастья на десять лет вперед, – признался он Аманде.
– Или на всю жизнь! – съязвила Аманда, обиженно скривившись.
Он отошел от нее. Поискал глазами Жофи. Нужно было выпить. Нужно было чем-то отмстить эту победу. Он поднялся на второй этаж, в гостиную, к которой примыкала курительная. Взял бокал, до краев наполнил его шампанским. Сел в кресло. Над буфетом висела великолепная картина «Мертвый ребенок среди своих игрушек», одно из последних полотен Матейса ван ден Берга, датированное 1686 годом. Эдуард выпил шампанское, не отрывая глаз от картины, вне себя от счастья. Он представил себе, какие шуточки отпустили бы Роза или Пьер, или Франческа, или Лоранс, или Мужлан, или Джон Эдмунд Денд, если бы они увидели это полотно, эту «Тщету» с такими живыми и такими скорбными красками. Один лишь Маттео Фрире знал эту картину. Он ее показал ему в 1975 году, в тот единственный раз, когда Маттео приезжал сюда.
– Мама поговорила со мной! Мама поговорила со мной!
Эдуарду Фурфозу было сорок шесть лет, но это событие настолько взбудоражило его, что голос дрожал и срывался. Он похвастался своим триумфом перед всеми братьями и сестрами. И все они едва сумели скрыть досаду и зависть. Это только усилило его торжество. Братья донимали его вопросами: «Почему бы тебе не вернуться в страну?» Или: «Почему бы тебе не продать свои магазины и не осесть тут?» Он уклонялся от ответа. Они сообщили ему о трудностях, которые переживал Маттео Фрире, поинтересовались, не внушает ли ему это беспокойства, не боится ли он обвала на мировом рынке миниатюр. Он изобразил страшное удивление, услышав о катастрофе, постигшей Маттео Фрире. Поблагодарил их за участие: нет, ему не нужны никакие займы. Они так и не уразумели, что ему претило брать у них деньги. Он сел рядом с тетушкой Отти, дремавшей в уголке на диване.
Он видел океан в двадцати метрах от себя – умирающий океан. Ему всегда казалось, что созерцание моря наводит на него ужас, а близость к нему повергает в какое-то гипнотическое оцепенение. Море таинственным образом притягивало его к себе – так бездна притягивает человека, подверженного головокружениям. Волны, вздымавшиеся у его ног, походили на гигантские челюсти. Сколько уже веков они пережевывали прибрежные скалы, дробили их на песчинки и выпускали назад в виде пляжей.
Он поднял воротник пальто. Было очень холодно. Застывшие уши казались стеклянными и грозили расколоться, приди ему в голову дурная мысль сжать их руками, чтобы отогреть.
Он жил так, словно у него осталось всего три дня на устройство своих дел перед тем, как море поглотит его. Он был сыном Гримра или Ролло. [76]Небо и море сливались воедино, в неразличимую молочную пелену, там, вдали, где встречались поверх Северного моря текущие навстречу друг дружке Эско и Темза.
В детстве он думал, что Америка лежит именно в том месте, где оба речных устья растворяются в морском просторе, питаясь там морскими волнами и участвуя, подобно неиссякающей струе фонтана, в этом вечном круговороте вод.
Созерцание моря постепенно ввергало его в тоску. Он увидел на воде бутылку из-под «Кока-колы». Наклонившись, разглядел плавающие тут же обожженные кончики спичек. И сказал себе: «Это не море, это ртуть. Здесь смешиваются ртуть и нитраты, а не Эско с Темзой. Это не море: здесь гибнут птицы и растения, моллюски и тюлени. Это не море: здесь иллюзии, дети, лягушки и мелкий мусор теряются и исчезают безвозвратно».
Было раннее утро. Эдуард, еще не одетый, голый, стоял на коленях. Он свернул ковер, лежавший на полу. Смешал жавелевую воду с водопроводной, намочил в смеси маленькую губку. Открыл стеклянную витрину. Начал вынимать одну за другой машинки из жести, из прошлого века. Под влажной губкой их цвета оживали. Затем он протирал их кусочком замши.
В шесть часов он оделся. Отправился к Жофи. В это время она уже вставала. Среди всех Фурфозов Жофи считалась самой большой соней. На улице стоял пронизывающий холод. Жофи жила на низком холме к востоку от Берхема. Эдуард миновал заводы, подошел к парку. Тот представлял собой не рощицы, не опушки, не тропинки, петляющие в зарослях крапивы и колючек, а скопище серых призраков: туман висел клочьями на древесных ветвях, окутывал стволы и корни; внутри этой хмари было сыро и зябко.
Он отворил железную калитку. И остановился, разглядывая голые коричневые ветки на фоне белого неба. В их сплетениях ему виделись какие-то неведомые формы, замки, чудовища, потом тела, потом огромные инициалы имен и фамилий.
Один особенно затейливый сук напоминал не то букву Р, не то F, и он никак не мог определить, что же он изображает. Подумал, вспомнил имена – Пьер, Франческа. Но тут же решил, что лучше смириться и оставить эту затею.
И все-таки, вернувшись в Брюссель, в магазин на площади Гран-Саблон (тетушка Отти еще накануне села в самолет, чтобы поскорее добраться до Шамбора, где ее ждали Лоранс, хищные птицы, Пус и молчание), он продолжал думать о них. Да и позже, два дня спустя, эти лишенные смысла инициалы все еще продолжали занимать его в Брюсселе, на вокзале, где он ждал скорого поезда, отходящего в 17.14. Он копался в памяти. Перебирал их, примеривал к именам, к фамилиям, стоя на ледяном перроне шестнадцатого пути южного направления и кутаясь в свое зеленое шерстяное пальто с поднятым воротником. Но все было тщетно: инициалы молчали.