– Флора, не притворяйся, что спишь! Ты не спишь! Ты не спишь!
Но тут ее снова унесла отхлынувшая волна. Он стоял на четвереньках. Успел поймать ее за волосы, потянул за косу, с трудом поднялся на ноги, и вдруг его опрокинул новый гигантский вал. Он задыхался. Ему никак не удавалось держать голову над водой, когда налетала очередная волна. Он думал только об одном: всякий раз как ослабевал напор воды, он старался высунуть голову наружу и глотнуть воздуха. Его пальцы по-прежнему судорожно сжимали ее волосы. Он пытался выбраться на берег. Но склон был слишком крутым, чтобы передвигаться и одновременно дышать, а взбесившаяся вода слишком часто захлестывала его с головой. Галька уходила из-под ног, больно била по щиколоткам. Налетела новая волна, рухнула на него, затопила с головой. Он потерял сознание.
Очнулся он, лежа возле колеса автобуса, закутанный в пиджак учителя; учитель нажимал ему на грудь и вдыхал воздух в рот. Учитель сказал:
– Слава богу, жив.
Он почувствовал, как чья-то рука силой разжимает ему пальцы. Разжимает с трудом, один за другим. Наконец его кулак раскрылся. Он увидел на ладони обрывки черных волос и голубую заколку, к которой тоже прилипли обрывки волос. И почувствовал невыносимую боль, невыносимое одиночество. Словно целый океан внезапно отхлынул от его тела единой гигантской волной. Он снова провалился в небытие.
Его отвезли в Антверпен. Он пролежал в больнице пять месяцев. Постепенно снова научился говорить. Совершенно ничего не помнил. Забыл Париж, забыл Шамбор, забыл Этрету. [88]Сестра его отца, Оттилия Фурфоз, сочла, что ее присутствие рискует нарушить с таким трудом обретенное душевное равновесие. Он никогда не говорил о Флоре ни с родителями, ни с братьями и сестрами, ни с врачами. Только временами смутно вспоминалось ему тело, беспомощно болтавшееся на волнах, подобно игрушке, сломанной безжалостным морем, выброшенной морем, вынесенной морем на хрупкую границу между выдохшейся волной и серой прибрежной галькой, рядом с белым рыбьим позвонком, рядом с красно-белой морской звездой, рядом с перышком белой чайки, рядом с водорослью…
Дождь внезапно разбудил его. Он увидел свою руку, вцепившуюся в рослую луговую маргаритку. С испугом обнаружил, что над прудом в сером тумане мало-помалу встает рассвет. Не сразу уразумел, что провел всю ночь на берегу, на плотине пруда Добряков, между Новым прудом и замком. Затем понял это по состоянию своей одежды и тела. Он не мог двинуться. Ему было страшно холодно. Все тело буквально окоченело. Крошечная волна, подкатив к берегу в туманном мареве, всколыхнула горелую спичку. Она приподняла ее, накрыла и опять выбросила на поверхность. Он встал.
Дождь был не сильный. Он старался идти как можно быстрее, чтобы увидеть Оттилию и Лоранс, но, несмотря на все усилия, еле тащился, сперва по траве, потом по гравию дорожки. Он плакал, а может, его щеки просто увлажнил дождь. Солнце уже начинало золотить огромный замок, похожий на меловую скалу. И снова ему привиделась маленькая детская рука, липкая от сладостей; после школы, в кухне квартиры на проспекте Обсерватории, эта рука готовила четыре поджаренные тартинки, намазывала их маслом, щедро покрывала медом.
Ему было холодно. Никогда в жизни ему еще не было так холодно. А ведь дождь был совсем не холодным. Наконец он добрался до белой пузатой стены, толкнул садовую калитку, бросился в домик Наполеона III в английском духе, распахнул дверь кухни.
– Ты весь мокрый! – воскликнула Лоранс. – Где ты был? Разве ты ночевал здесь?
Он обогнул Лоранс, вошел в гостиную. Вошел шумно, бесцеремонно, опрокинув по пути стул. Тетушка Отти подняла глаза, приложила палец к губам.
– Мне нужно с тобой поговорить, – сказал он.
Она продолжала держать палец на губах. Она занималась составлением листовки в защиту соколиных. Взяла свой блокнот, написала два слова, вырвала листок и протянула ему.
Эдуард прочел: «День молчания». Нагнувшись над столом, он вынул из теткиной руки шариковую ручку и гневно перечеркнул слова, написанные ею на белом листке.
Потом сел перед ней. Помолчал. Она смотрела на него. Наконец он спросил:
– Ты помнишь Флору Дедхайм?
Тетушка Отти, внезапно помрачнев, кивнула.
– Она погибла?
Тетушка Отти снова кивнула.
– Захлебнулась в волнах? Ее вытащили на берег?
– Да, – сказала она.
Тетушка Отти встала, обошла стол, взяла его голову и прижала к груди. Она повторила:
– Да, малыш. Ее вытащили на берег вместе с тобой. Но уже бездыханную. И ты так и не смог пережить это. Ты никогда не говорил со мной об этом. Предпочел болезнь, молчание. Уехал, бросил меня, как чужую. Вернулся в Антверпен. Я тебе этого не простила…
– Того, что я тебя бросил?
– Нет. Конечно, нет. Того, что ты хотел любой ценой забыть эту девочку, которую любил. Потому что вы безумно любили друг друга…
Но тут она увидела искаженное болью лицо племянника и смолкла. Эдуард встал. Они стояли молча, обнявшись. Вместе подошли к большому тройному зеркалу над камином. У нее на щеках остались следы слез. Она отошла от него, раскрыла свою огромную сумку, попудрилась. Он сказал, вытирая глаза:
– Я всю ночь проспал в лесу. Наверное, у меня дикий вид.
– Идем в кухню!
Она потянула его за руку. По пути рассказала ему, что слово «дикий» исстари связано с приручением соколов. Так называют слишком свирепых птиц, не поддающихся приручению. Например, сарыч или ястреб-ягнятник никогда не согласятся жить рядом с другими птицами или людьми.
– Вот и ты дикий, – сказала тетушка Отти.
– Оттилия, почему вы разговариваете в день молчания? – воскликнула Лоранс.
– Я не дикий, я двуликий, – ответил Эдуард.
– Миссис Ди решила сегодня полежать в постели, – сообщила Лоранс.
– Я уже запуталась во всех этих ваших разговорах. Лоранс, приготовь Эдуарду горячий суп. Я сейчас налью ему ванну.
– Не стоит, – сказал он, сев на табурет. – Нет такой воды, которая отмыла бы меня. Это я навечно запутался в том, что говорю. И никогда уже не пойму, о чем говорю.
– И все-таки прими ванну, – приказала тетушка Отти, – от этого грязнее не станешь!
Но Эдуард поднялся, вышел, пересек заросший сад и пробрался к опушке леса Сен-Дие. Дождь уже кончился. Первые солнечные лучи играли на мокрых ветвях и листве. Ему захотелось войти в тенистый чертог леса. Он шагнул было вперед, но тут же замер: он едва не растоптал очень красивую блестящую уховертку, крупную, двухлетнюю уховертку длиной почти два сантиметра. Он присел на корточки. Восхищенно взглянул на огромные черные «щипцы» на хвосте насекомого – два блестящих серпика, служащих ему для складывания крылышек. «Forficula auricularia, [89]– прошептал он. – Почти что предок Фурфозов». Он подумал о тех именах, что побудили его купить квартиру, разлучили с двумя женщинами. Или, напротив, заставили его полюбить их. Ни одной секунды он не был хозяином своей судьбы. Он был игрушкой нескольких букв. Был игрушкой собственных своих игрушек. Был вот такой маленькой уховерткой. Мелкой утренней зверюшкой, питавшейся лесными блохами, палыми ягодами и сладким цветочным соком.
Он шел через Люксембургский сад. Было душно. Стояла жара. В воздухе вилась мошкара. Неутомимая, неотвязная. Стоило слегка вспотеть, как она тут же садилась на лицо, присасывалась к влажной коже. Бесполезно было отмахиваться от нее, но люди все равно невольно отмахивались.
Эдуард Фурфоз шел ужинать к Мужлану, в его квартиру на острове Сен-Луи, на Бурбонской набережной. Перед этим он собирался зайти в «Деллоуэй». Княгиня обожала пирожные, которые там продавались. Эдуард мысленно помолился, чтобы князь не слишком изуродовал ее – по крайней мере лицо.
Он шел по аллее, ведущей к фонтану. Тяга к любви постепенно гасла в нем. Ему нравилось быть одному. Все чаще и чаще он ужинал в одиночестве. Потом сидел, погружаясь в грезы, на террасе кафе, где-нибудь у реки. Пил виски. Пристрастие к пиву тоже мало-помалу ослабевало. Женщины по-прежнему были прекрасны, но стали менее необходимы. Неуемное сластолюбие, пробуждавшееся каждые два-три дня, отсылало его к фамилиям, взятым наугад в записной книжке, устанавливая новый ритм жизни. Он не уделял большого внимания фамилиям. Зато к именам относился крайне бдительно. Лоранс перешла в разряд подруг, но он редко виделся с ней. Ему не было скучно в одиночестве. В одиночестве он не смог вырвать у смерти единственное существо, которое любил. Он перевез в Антверпен маленьких безмолвных музыкантов, чьи пружины скрипели в тишине, чьи смычки пилили пустоту, чьи палочки молотили по воздуху. Стояла сильная жара. Отправляясь к Лоранс Шемен или на остров Сен-Луи к князю, он все реже пользовался машиной. Шел пешком, пересекал сад Обсерватории, пересекал Люксембургский сад. Проходил по аллее, ведущей к фонтану. И по пути бросал взгляд на темную землю у подножия кустов, стоящих строем вдоль аллеи.