– Нет, это я прошу вас, Эдуард, давайте расслабимся, вытянем ноги и посидим немного вместе вот так, молча.
Он взял ее за руку. Позже она вполголоса объяснила ему, почему стала музыкантшей. Она сидела в кресле в своей привычной позе, с высоко поднятой головой, выпрямившись, вытянув вперед ноги, точно кинозвезда, позирующая перед публикой, и шепотом признавалась ему, как безумно боится всего на свете.
У нее был брат, он умер. После этой смерти ее мать повредилась рассудком. Она дважды повторила, что живет в состоянии непреходящей тревоги, постоянного ощущения изгнанности. Если не считать часов, когда она погружается в музыку. В музыке чувство пустоты исчезает, и ей чудится, будто ее обволакивает что-то теплое и очень надежное. Так внезапно обволакивает человека сон, когда он подступает совсем близко. Хотя лично у нее сон – редкий гость. По ночам она встает с постели. Садится за свой Bosendorfer и пускается в нескончаемые легато. Связывая день с ночью, связывая живых с умершими, связывая психиатрическую клинику в Лозанне и замок в Солони со своим сердцем.
Эдуард Фурфоз не посмел сознаться ей, насколько ему невыносимо слушать музыку. Она сказала, что заставляет себя играть по четыре часа в день. Но он и не подумал расценить это признание как удобный предлог для разрыва с нею – напротив, тут-то он и испугался, что потеряет ее. Она сказала, что ей пора уходить, и он ощутил прилив незнакомой доселе ревности. Ей нужно было повидать отца, известного промышленника, всеми ненавидимого и в высшей степени вульгарного типа, которым дочь безмерно восторгалась. Его охватила тоска, ревнивый страх. Он ревновал ее к музыке, к роялю, к мужу, подруге, отцу. Она поцеловала его. Что ж, по крайней мере, она хоть коснулась его губ – и была такова.
Он встал, в свой черед подошел к стойке и заказал бельгийское пиво Chimay, чтобы ослабить судорогу, схватившую горло. Но Chimay не нашлось. Тогда он спросил пшеничного пива, немецкого пива. Не нашлось и такого. А у него во рту стоял вкус пива, и эту жажду требовалось утолить немедля. Он решился взять Pope's. Едва отхлебнул из кружки. Расплатился, но снова сел за стол, на то место, где только что сидела она. Теперь он тоже вытянул ноги, распрямил спину. И так провел четверть часа в думах о ней, в тоске по своему любимому пиву. Постепенно эта тоска растворилась в нем, так и оставшись неутоленной. Ему стало холодно. И подумалось, что есть какая-то странная красота – японская, теплая, благостная – в полях хмеля Фландрии или Эльзаса, и частичкой этой красоты наделены волосы Лоранс, ее брови – такие детские, такие тонкие, такие шелковистые, отливающие золотом брови. И той же красотой были отмечены ее утонченные черты, и фигура, и нежная округлость грудей. Лоранс, наверное, презирает пиво. Но, по крайней мере, ей нравится молчание. И еще он подумал: «Я люблю эту женщину, ибо ее можно назвать "той, что приходит бесшумно"». И уходит беззвучно. Так оно было на набережной Анатоля Франса, на тротуаре Лилльской улицы, в лифтах, в роскошных машинах, в креслах бара. Всякий раз как он обнаруживал ее подле себя, она словно возникала из небытия.
Но сейчас рядом с ним было пусто. Воздух бара вдруг показался ему скудным, удушливым. Лампы источали желтый матовый цвет – оттенка мимозы или яичного желтка. Ему захотелось произнести вслух ее имя. Он пробормотал его – правда, почти неслышно, как будто оно, разлившись в окружающей атмосфере, помогло бы ему дышать свободнее. «Когда я сижу возле Лоранс, – говорил он себе, – когда я чувствую близость ее тела, сам воздух вокруг меня пронизан свежестью, взявшейся неведомо откуда». Он долго размышлял, как бы это назвать, – нечто вроде воздушной волны, дуновения, бриза, совсем слабого бриза, способного всколыхнуть разве что первые листочки дуба, или зеленые волосы плакучей ивы, или крошечный стиснутый кулачок молодого папоротника, или женские ресницы, или косичку маленькой пианистки из лицея на улице Мишле, не умевшей попадать в такт музыки. Почти то же самое он испытывал рядом с ней: ему легче дышалось, яснее виделось, словно ее лицо – нет, не только лицо, но каждую часть ее тела омывала волна идеально чистого, первозданного эфира, волна утреннего света, волна проснувшегося дня.
Он встал. Он был счастлив. Он забыл про музыку.
После многих любовных свиданий он заметил, что временами она бывала сильно угнетена, чересчур сдержанна, холодна, безучастна, скупа на выражение чувств, маниакально осторожна, но и это ему нравилось в ней. Она была очень скованна, очень худа. Ее невероятно узкое тело, однако, вполне гармонировало с пышными грудями. Волосы она стягивала узлом и, пока говорила, непрестанно множила его призраки, то и дело поднимая руки к затылку. При этом движении ее ребра напрягались, и торс казался еще более хрупким. Лоранс могла часами хранить молчание. Эдуард слегка побаивался ее. Она исчезала мгновенно: смотришь, а ее уже нет, ускользнула без единого слова, то ли домой, то ли еще куда-нибудь, к Розе, к своему роялю, на улицу, где она величаво, с нескромной, но вполне объяснимой любовью прогуливала свое дивное тело, – на обед к министру, в оперу, к одному из великих кутюрье – в общем, он не знал, куда именно.
А иногда, напротив, она бывала утонченной, изысканной, трогательной, тактичной, простой и понятной. Он слышал, как смятенно, едва не разрываясь, бьется под нежной кожей ее сердце. Бьется в два неровных – неравных – удара, приводящих в изумленный восторг руку, щеку, которые их ощущали.
Однажды вечером она провела у него в отеле целых четыре часа. И снова терзалась страхами. Ее муж уехал в Аннеси и Женеву, но она категорически отказалась остаться на всю ночь, не позволила даже проводить ее на авеню Монтень. И опять повторила, что не выносит отелей и этих мимолетных любовных свиданий. Тем не менее и на этот раз они любили друг друга с торопливой, неистовой страстью. Потом она два часа сидела в гостиной, обнаженная, на безвкусном пышном ковре отеля, обхватив руками тесно сжатые, высоко поднятые колени, которые расплющивали ей грудь. На ее щеках застыли следы высохших слез. Глаза казались скорее серыми, чем золотистыми.
Теперь они звали друг друга на «ты». Его поразило уныние Лоранс, эти нескончаемые слезы. После долгого молчания она вдруг сказала:
– Мне страшно.
– Что ты хочешь этим сказать?
– Ты на меня смотришь так, что мне страшно.
– Да что ты хочешь этим сказать?
– Именно так, Эдуард: ты смотришь на меня как на существо иной породы, с другой планеты, из другого тысячелетия.
Он изумленно воззрился на нее.
– Смотришь, как будто я существо иного, враждебного тебе пола.
– Нет.
Он несколько раз повторил: «Нет, нет». И сказал, что любит ее. Сказал, что тоже боится и что любит ее. Она ответила, что от этого ей еще страшнее и что она любит его еще больше.
Глава VI
Какие же мы странные создания, если начинаем свою жизнь с того, что хватаемся за игрушки, – иными словами, обращаем наши первые желания на то, что не сулит никакой надежды!
Франческа звонила ему из Флоренции. Он не отвечал ей. Потом наконец решился.
– Лоранс, – сказал он. – Я уезжаю в Антверпен. Меня вызывает мать.
И сел в самолет на Рим. Он увидел истоки Сены. Увидел Лозанну. Потом Флоренцию. Самолет покачивало, и он вцепился в подлокотники кресла. Три дня назад, в воскресенье 15 июня, то есть на праздник Отцов, Лоранс ездила в Солонь, в замок, которым владел Луи Шемен – он отдыхал там после внезапного приступа слабости. В понедельник она навестила также и мать, жившую после смерти сына в психиатрической лечебнице Лозанны. Эдуард Фурфоз повидался с Пьером Моренторфом, а днем заехал на машине в Шамбор, где уже начался ремонт дома. На следующий день Лоранс сообщила ему о смерти одного поэта, аргентинца по имени Борхес. [33]Эдуард ответил, что никогда не слышал о таком. Он признался Лоранс, что не любит книги и отнюдь не считает это преступлением. Однако заявил, что на свете остался еще один поэт, живой – Рутгер Копланд де Гоор, его он как раз знает.