Вся эта сцена и энергическая расправа произвели столь сильное впечатление на старика Поветина, что он не на шутку перепугался и трусливо побежал в свой нумер, откуда уже боялся выходить. И эта боязнь осталась у него постоянною. Он уже и носу не показывал в общий коридор, трепетал при одном виде служителей и с утра до ночи, сидя на своей кровати, перебирал пеленки и распашонки, заготовленные еще покойницею Пелагеей Васильевной в ожидании будущего сына или дочери. Старику не препятствовали захватить эти вещи с собою в больницу, да он бы и не расстался с ними, так как они служили для него теперь единственным развлечением, предохраняя от мучительной тоски. Помешательство его было тихое, кроткое и заключалось в том, что он перебирал, раскладывал, гладил, развешивал и гладил, развешивал и вновь складывал свои ребячьи принадлежности, ожидая скорого разрешения себя от бремени. Он сладко мечтал о том дне, когда родит на свет девочку Машу, уверял всех, что ходит уже на сносях и чувствует, как ребенок играет у него в животе.
Сумасшедшие весьма основательно улыбались на эту идею и, по большей части с искренним сожалением, находили его помешанным.
* * *
Маша со слезами бросилась к нему на шею.
Врач, специально заведующий отделением умалишенных, ждал благодетельных последствий для больного от этой встречи.
Но Поветин не узнал свою приемную дочку.
– Ах, наконец-то мне вас привели!.. Ведь вы акушерка? – застенчиво обратился он к девушке.
– Папочка, голубчик, ведь я – Маша! Маша! неужели вы меня не узнаете? – рыдала та, стараясь заставить его поглядеть на себя.
– Маша?.. Нет, ведь это я еще должен сперва родить Машу; вы потрудитесь освидетельствовать меня, – убеждал Поветин.
– Да вы помните, как мы жили с вами в Колтовской – вы, я и Пелагея Васильевна – мама моя?
– В Колтовской?.. Пелагея Васильевна? Цыпушка? Да, да, помню… как не помнить?.. Пелагея-то Васильевна – тю-тю! И Маша, дочка наша – тоже тю-тю… Утки в воду, комарики ко дну!.. Вот, стало быть, я и должен родить себе Машу снова. Да, это так!.. У меня пеленки, у вас распашонки; калоши распрекрасные хороши, сапоги для ноги, – новеньки сосновеньки, березовые; а Пелагея Васильевна тю-тю!..
– Да ведь я не умерла, меня только увезли от вас… Помните генеральшу-то?.. Она и увезла, – говорила Маша, стараясь дать его памяти и сознанию все нити воспоминания о прошлом.
– Увезла?.. – повторил Поветин. – Ну, вот то-то и есть! Поставил бы тире, да чернил нет на пере!.. Увезла да похоронила, и кончен бал, кончен бал, кончен!
Тоскливо глядела Маша на эти мутные глаза, в которых, несмотря на всю кротость и мягкость их выражения, не светилось никакой определенной, сознательной мысли, на всю его жалкую, болезненную и коротко остриженную фигурку, и долго еще старалась она привести его хоть в минутное сознание, но все было напрасно: старик мешался в мыслях и словах, копошился в своем узле и настоятельно просил освидетельствовать его.
– Нет, не удалось, – со вздохом проговорил доктор, безнадежно пожав плечами, и эти слова каким-то тупым отчаянием повеяли на Машу: до этой минуты она все еще ждала и надеялась; теперь ей оставалось только навещать безумного да приносить ему чаю и булку.
Пришибленная чувством этого отчаяния, вышла она из больницы с мучительными угрызениями совести: ей все казалось, что виновата во всем случившемся единственно только она одна, – зачем было оставлять стариков, забыть их, не видеться с ними? И эти угрызения слишком уж тяжело легли на ее душу.
XXVI
АУКЦИОН
Маша занемогла. Обстоятельства последних дней сокрушили ее и морально и физически. На третьи или на четвертые сутки болезни она услышала у дверей своей квартиры весьма бесцеремонный звонок и через минуту столь же бесцеремонные и вполне незнакомые ей голоса. Кто-то и зачем-то желал ее видеть, а горничная отбояривалась, как могла, не хотела допустить пришедших до барыни.
Маша позвала ее звонком, узнать в чем дело. Горничная замялась и не находила удовлетворительного ответа, боясь обеспокоить больную неприятным известием.
– Позвольте-с войти, – постучались в эту минуту в дверь будуара, – девушка ваша впущать не желают.
– Кто там?
– Мы-с… надо будет счетец один подписать; дело коммерческое. Из княжеской конторы к вашей милости присланы, от их сиятельства-с.
Одного имени князя было уже совершенно достаточно, чтобы Маша с нетерпеливою поспешностью накинула на себя пеньюар и через силу вышла к дожидавшимся. Ей так сердечно хотелось узнать хоть что-нибудь про все еще любимого человека, услышать хоть какую бы то ни было весть про него, которая сменила бы ей собой эту томительную неизвестность.
В гостиной стояли мебельщик, бакалейщик и приказчик от хозяина, помесячно отпускавшего для Маши экипаж. Дело было в том, что Хлебонасущенский, устраивавший «для метрессы их сиятельства аппартамент» и забиравший все нужное напрокат, выплачивал поставщикам деньги ежемесячно из конторы Шадурских. За два месяца до разрыва князя с Машей практический человек пронюхал, что фонды ее сильно падают у Шадурского, и потому позадержал платеж поставщикам, прося их пообождать до следующего срока. А как пришел этот следующий срок, так и отправил их всех к Маше: «Там де получите, а князь больше за нее не плательщик».
– И более ничего не говорили вам про него? – с напряженным беспокойством спросила она.
– Больше ничего.
– Чего же хотите вы теперь?
– Известное дело, насчет уплаты: свое зарабочее получить желательно.
– У меня денег нет… Я ничего этого не знала… Что ж с этим делать теперь?
– Это не беда-с, коли денег нет… Может, кто другой за вас пожелает уплатить – это ведь дело завсегдашнее.
– Нет, никто не пожелает, – вспыхнула Маша, догадавшись по улыбке, с которой была произнесена последняя фраза, куда бьет намек мебельщика.
– Так, может статься, поручится кто-нибудь?
– И поручиться некому.
– Опять же и в этом роде препятствия нам нет; вы только подпишите нам счетец, тогда мы будем покойны.
– Зачем же это? ведь подпись не деньги?
– А уж это так, для проформу такого требуется, чтобы, значит, быть нам благонадежными насчет того, что от уплаты не откажетесь.
– Я заплачу; я продам все вещи свои…
– А на много ли вещей-то будет? И в каких качествах они?
– Много: платья, белье, золотые вещи, брильянты, – высчитывала Маша, которая в эту минуту ничего не хотела иметь от Шадурского: даже этот пеньюар – и тот, казалось, теперь будто давит ей горло.
– Что ж, это самое любезное дело, – заметил один из претендентов, – тысячи на полторы хватит?
– Больше, гораздо больше! Хотите, берите сейчас же все, что есть, в уплату? – как-то стремительно предложила девушка.
– Нет-с, это дело не модель, – поступать так, чтобы самим брать, как вздумаешь; а вы вот как-с, – вразумляли претенденты, – вы подпишите эти самые счеты маненечко задним числом, а мы завтра же, пожалуй, представим на вас ко взысканию; вещи законным порядком опишут и назначат к продаже с аукционного торга.
– Хорошо, – согласилась Маша.
– Тогда, за уплатой нам, буде выручиться с продажи остаток какой, – в виде утешения говорил мебельщик, первым подсовывая ей свой счет для подписания, – так он сполна к, вашему же профиту пойдет.
– Мне ничего не нужно, – сухо возразила Маша, выставляя, одну за другою, свои подписи на поданных ей бумагах.
Она говорила и делала все это полубессознательно и совсем почти машинально: в голове ее гвоздем засела теперь одна уже всепоглощающая мысль о совершившемся разрыве, и чуть только успели уйти эти господа, как напряженно-нервное состояние разрешилось истерическим припадком.
* * *
После этого случая Маша прохворала недели две. При ней безотлучно находилась ее девушка Дуня, которая распоряжалась и насчет хозяйства, и насчет аптеки с доктором.