Любимое занятие арестантов во время этих послеурочных прогулок в садике – игра в кости; ей отдается столько же симпатии, сколько и ухода за цветами… Вокруг зеленой скамейки «отабунятся» несколько человек, и из среды их то и дело вылетает взрыв горячих восклицаний: «Очко!.. куш! двенадцать очков! пятка! шесток!» – и все это с необыкновенным увлечением, с азартом, в котором выражается то удовольствие от удачи, то крепкая досада на проигрыш.
– А что нынче – гороховый день? – интересуются арестанты, замечая, что время близится к обеденному сроку.
– Не надо быть гороховому: день сегодня, кажись, у бога скоромный стоит: вторником прозывается.
– То-то; совсем уж смоталися с пищей-то с этой, ажно и забыли. Стало быть, щи?
– Кабы щи! хоть и серяки они – эти щи-то наши, – а все ж нутро чувствует, как чемодан напрешь. А то вот Гришка Сапогов на кухню бегал, сказывал – потемчиха[271]!
– Ой, ее к черту! совсем щенячья эта пища, а не людская, право!
– Это точно что! – соглашаются арестанты и, в ожидании потемчихи, апатично тянут время до обеденного часа.
Бьет одиннадцать, и раздается звонок к обеду. Народ валит в столовую, захватив с собою из камер деревянные ложки и свои порции хлеба. На столах уже дымятся горячим паром большие медные баки – на восемь человек по одному; между баками расставлены жестянки с квасом.
– Го-го! ребята, щами пахнет, словно бы вкуснее: не столь кисло.
– Начальство будет… Верно, начальства ждут…
– Ой ли? радости-веселости мои! давай, на счастье, сламу ловить, ребята – только чур, по разу, не плутай! – раздается говор между арестантами в разных концах столовой, пока гурьба усаживается на длинные скамейки.
– Ну-у! селитра привалила! – с явным неудовольствием замечают кое-где по столам при входе военного караула.
В столовой появляются восемь человек солдат с ружьями и офицером. Четверо становятся у одних дверей, четверо у других, противоположных. Таково тюремное обыкновение, которого весьма не жалуют арестанты: оно оскорбляет их самолюбие.
– Что-то словно к тигре какой лютой приставляют!.. И зачем это, право?
– А затем, чтоб память не отшибло с еды: пожалуй, забудешь, что у дяди на поруках сидишь. Гляди еще, бунту затеешь какую.
– Как же, гарнизон да уланы, что ни есть, первые бунтовщики; это уж завсегда; на то их и караулят.
И много еще слышится у них промеж себя замечаний в подобном же роде. Офицер меж тем шагает себе по середнему проходу вдоль столовой и часто поневоле урывками слышит недовольные речи; поэтому многие из них, зная, что большой караул выказывает точно бы какое-то недоверие к арестантам, входят в столовую не с восьмью, а только с четырьмя людьми, и то лишь ради соблюдения формальности. Арестанты – как дети: им льстит это доверие, они ценят его, ибо очень тонко умеют понимать человечность отношений к себе, которая служит для них первою отличной «доброго, хорошего офицера».
Тюремный начетчик Китаренко (из заключенных же) стоит у налоя и толково читает своим внятным, монотонным голосом Четьи-минеи, которых, однако, ни одна душа спасенная не слушает, потому – либо занимается она едою, либо разговор приятный с соседями ведет; Китаренко же читает так себе, «для близиру», чтобы начальство ублагодушествовать, потому – оно раз уже так постановило и, значит, нечего тут рассуждать.
От обеда до двух часов – время вольготное. Двери в камерах не на замке, а только приперты для виду. Арестанты делают визиты: приходят, по соседству, из камеры в камеру, сидят, балагурят, сплетничают. Люди смирные занимаются чтением либо спать завалятся на койки, а для людей азартных существуют карты да кости, да шашки в придачу. И вот раздается хоровая песня. Это запевала Самакин собрал охочих людей в одну камеру и заправляет голосами. А песни здесь не вольные, а свои, тюремные, арестантские – и первая песня поется про Ланцова; слышно, будто он сам про себя и сложил ее, на утеху заключенников. Вторая песня про общую недолю тюремную, про то, как:
Сидит ворон на березе,
Кричит воин про борьбу.
А третья песня называется «душевною». Но если вы услышите последнюю, то наверное придете в немалое удивление. Это не более не менее, как «Farewell»[272] байроновского Чайльд Гарольда в искаженном виде. Какими судьбами попали эти стихи в заключенный мир, а оттуда перешли на волю, в мир мошенников, и – главное – почему они так сильно пришлись им всем по душе, что даже самая песня получила название «душевной»? Все три издавна уже составляют любое пение всех арестантов. Попоют они себе до двух часов, а там – от двух до четырех – либо воду качать, либо дрова пилить, да «на этаж» таскать их. В четыре опять «кипяток прозвонят», и хоть спи, хоть гуляй до шести, когда вторично наступает штыковой церемониал в столовой, за ужинными щами либо горохом; а там – после ужина – вечерняя проверка да выкличка – кому назавтра ехать в суд или к следствию; затем внесет дневальный парашку (ушат), и – дверь на запор, на всю долгую ночь, до утренней переклички.
В этом порядке и протекает тюремная жизнь. Изредка разве навестит начальство какое-нибудь, обойдет два-три этажа – все, конечно, обстоит благополучно – и начальство уезжает… В неделю раз или два подаяние кто-нибудь из купечества сайками принесет, да изредка буйство произойдет какое-нибудь или согрубение, – согрубителя суток на пять в «карцыю» посадят, хотя вообще буйному народу вольготнее живется, чем смирному; к буйному и приставник и коридорный уважение даже какое-то чувствуют, потому, надо полагать, боятся: с шальным человеком в недобрый час не шути. А в «карцые» житье неприглядное: первое дело – потемки, второе – пройтиться негде, третье дело – ни скамейки, ни подстилки нет: валяйся на каменном полу как бог приведет да услаждайся хлебом с водою. И все-таки, несмотря на все эти неудобства, случаются желающие на «поседки». Иной нарочно мимо идущему начальству (своему тюремному) закричит вдогонку: «Блинник!», или сгрубит чем-нибудь, или в коридор покурить выйдет – лишь бы только посадили его в «карцыю». Дело понятное: сидит-сидит человек, денно и нощно, все в том же самом разнокалиберном обществе тридцати человек – инда одурь возьмет его: уединения захочется, которое в этом случае является чисто психической потребностью. Как попасть в уединение? Просить, что ли? – никто во внимание не примет. Одно только средство: пакость какую-нибудь сделать. Ну, так и делают!
И вот в этом заключается все дневное разнообразие тюремной жизни.
Но чуть после вечерней поверки щелкнет последний затворный поворот дверного замка – в камере спочинается развеселая жизнь заключенника! Покой, простор, отсутствие приставничьего глаза – «гуляй, арестантская душа, во все лопатки!»
III
ПРОДАЖА ПРЕСТУПЛЕНИЙ
– Вот вам, заключенники почтенные, начальство милостивое нового жильца жалует! – обратился дневальный к обитателям одной из камер татебного отделения, введя туда молодого человека после переодевания в приставницкой и указав ему койку.
– Нашего полку прибыло, – заметил на это один из сидящих. Прочие ничего не сказали. Иные, ради форсу, даже не удостоили его взглядом, а иные, кто полюбопытнее, стали молча, каждый со своего места, глазеть на приведенного.
– А тебе, друг, – продолжал дневальный, обратясь уже непосредственно к новичку, – коптеть – не робеть, судиться – не печалиться, терпеть – не жалиться, потому у нас такой заказ, чтобы пела, да не ела, с песни сыта была. Слышишь?.. Как звать-то тебя?
Молодой человек, пришибленный впечатлением нового своего жилища с его атмосферой и обитателями, сидел как ошалелый, и либо не слыхал, либо не понял вопроса дневального, который ткнул его в бок, для пущего вразумления, и спросил вторично: