Бероев писал все эти утешения для того, чтобы хоть сколько-нибудь смягчить тот удар, который нанесет жене известие об его аресте, чтобы хоть немного придать ей бодрости, но сам далеко не был убежден в своих словах: бог весть, еще скоро ли кончится его дело, да и как еще оно кончится! И потому, чем спокойнее был смысл его фраз, чем больше он старался ободрить ее, представляя все дело одним только легким недоразумением, тем тяжелее и больней хватало его за душу чувство тоскливой, безнадежной безысходности. Он знал, что все-таки жена его иссохнет, истает от тщетного ожидания и неизвестности; но хотел, чтобы эта неизбежная судьба пришла к ней как можно позднее, хотел во что бы то ни стало замедлить, отдалить ее.
– Письмо ваше будет отправлено, быть может, сегодня же, мы постараемся, – пытался утешить его офицер, передавая свернутый, но незапечатанный листок бумаги одному из своих сотоварищей. – А теперь, – прибавил он с присущею всем им и как-то искусственно выработанной предупредительностью, – нам время уж: потрудитесь отправиться со мною.
Спустились во двор к одному из подъездов. Там уже ожидала извозчичья карета. Офицер пригласил в нее Бероева и сам уселся подле него. Стекла, все до одного, были подняты и шторки опущены весьма тщательным образом. Дверца захлопнулась – и колеса грузно загромыхали по снежным выбоинам мощеного двора.
– Куда вы теперь везете меня? – спросил арестованный.
Со стороны провожатого последовало на это полнейшее молчание.
Бероев подумал, что он не расслышал, и повторил свой вопрос.
Опять-таки одно молчание и больше ничего, как будто с ним ехала мертвая мумия, а не предупредительно любезный джентльмен, каковым он был еще не далее, как за минуту. Бероев понял, что далее распространяться бесполезно, и потому прекратил свои расспросы. Все время ехали молча. Куда держат направление кони, не видно сквозь опущенные шторки, только огонь от фонарей мелькает и исчезает на мгновение, наполняя внутренность кареты то тусклым полусветом, то минутною темнотою. Но вот колеса покатились ровнее и мягче, как будто по деревянной настилке, – надо полагать, через длинный мост переезжают… Сквозь колеблющуюся занавеску на миг мелькнула сбоку, у края каретного окна, бесконечная лента ярких фонарей вдали – мелькнула и исчезла… И опять громыхание мостовой, затем опять небольшая деревянная настилка и – раздался наконец гулко-резкий грохот колес: карета въехала в крытые ворота… Бероев осторожно приподнял чуть-чуть свою шторку и мельком заметил золотую ризу образа, вделанного в стену, с горящей перед ним лампадой, и далее – сверкнувшую грань на штыке часового.
Проехав еще некоторое пространство по каким-то обширным дворам, возница остановил наконец лошадей, и офицер поспешно выпрыгнул из кареты, захлопнув за собою дверцу.
Через минуту Бероев услыхал голоса подле своего окошка.
– Здравствуйте, батенька? Что скажете хорошенького?
– А вот-с, нового постояльца привез к вам. Потрудитесь расписаться в получении.
– Можно. А куда его? В секретное?
– Кажись, что на тот конец, – там уж прописано.
– Эге-ге!.. Ну, да, впрочем, место свободное найдется. Эй! Кто там, позвать приставника!
– Кого прикажете, ваше ско-родие!..
Бероева попросили выйти из кареты и, мимо караульной, повели по каким-то сводчатым коридорам. Впереди и позади его, мерно и в ногу, военною походкой шагали два солдата с ружьями у плеча. Сбоку виднелся сухощавый профиль офицера, не того, однако, с которым он приехал сюда, а впереди шагах в десяти расстояния торопливо ковылял пожилой инвалид, позвякивая связкой ключей весьма почтенной конструкции. Сначала в коридоре как будто кисловато припахивало казармой, махоркой да щами с печеным хлебом, а потом, чем дальше подвигались они в глубину этого полуосвещенного, мрачной постройки коридора, тем более улетучивались эти жилые запахи, и все казалось как-то глуше, мрачнее и безжизненнее, только шаги солдата, звяканье ключей гулко раздавались под пустынно-звучными сводами.
Вышли на свежий воздух, прошли мимо палисада какого-то небольшого мостика и опять поднялись на лесенку – в новый и такой же мрачный коридор. Бероев мельком заметил в темноте контуры обнаженных деревьев, как будто что-то вроде садика, но затем внимание его тотчас же было отвлечено ковылявшим инвалидом, который остановился наконец у одной из дверей. Визгнул ключ в замке – и крепкие петли слегка заскрипели…
Опять совершился обряд переодевания в казенный серо-суконный халат, и арестант очутился один-одинешенек в своем новом помещении.
Это была просторная сводчатая комната с желтыми стенами. Жарко натопленная печь сообщала воздуху какую-то влажно-теплую прелость, которая имеет свойство в самое короткое время размаять человека, меж тем как плиты каменного пола сохраняли присущий им холод. Кровать, табурет да небольшой столик служили необходимою мебелью, и если прибавить к этому умывальник в углу да ночник на стене, который своим беспрестанным миганием до ломоты в висках раздражал глазные нервы, то обстановка этого склепа будет уже вполне обрисована.
Бероев долго, в течение нескольких часов сидел на табурете, подперев руками отяжелевшую голову. Это было какое-то безжизненное, тупое оцепенение, до которого доводит человека мертвящее чувство отчаяния.
Наконец где-то далеко, в воздушной тишине раздалась монотонная прелюдия, разыгранная на малых колокольцах, и вслед за нею удары большого колокола медленно отсчитали полночь. Этот звук, казалось, проникал сюда как будто под землю, как будто в могилу какую.
«Слу-ша-а-ай!» – раздалось где-то наверху, в тяжело-мглистом воздухе, и Бероев судорожно встрепенулся.
– Значит, теперь уже за рекою… – прошептал он, смутно озираясь во все стороны своего склепа, и вдруг зарыдал в первый раз в своей жизни, таким глухим и тяжелым рыданием, от которого «за человека страшно» становится и которого не приведи бог услышать или испытать человеку.
А старые куранты меж тем после полуночного боя продолжали в вышине разыгрывать свою полуночную мелодию, и бесконечное «слушай» долго еще замирало в очередной перекличке на отдаленных бастионах…
XLI
У ДЯДИ НА ДАЧЕ
Правую сторону тюремного фасада, вдоль Офицерской улицы, занимает женское отделение. Центр его – круглая башня на углу Тюремного переулка. Оно составляет как бы нечто вроде status in statu[332], в общем строе и порядке «дядиного дома», и потому в среде арестантов слывет под именем «дядиной дачи».
«Дядина дача» почти совсем изолирована от общей тюремной жизни, и только одна контора является звеном, вполне равносильным, как для «дядина дома», так и для «дядиной дачи». Высокий острый частокол отделяет маленький дворик женского отделения от большого двора. Этот дворик представляет весьма унылый вид: там и сям произрастают на нем два-три убогие, тощие, полузасохшие кустишки, от которых ни красы, ни тени. На протянутых веревках белье арестантское сушится. С одной стороны частокол с вечно запертыми воротами, с другой – угрюмого вида наружные галереи женской тюрьмы. Высокие серые стены, черные окна за железными и сетчатыми решетками, а по ту сторону частокола – будка да штык часового, – на всем какой-то бесцветный колорит давящего мрака, на всем какое-то клеймо, невольно говорящее всякой грядущей сюда душе человеческой, что это – дом уныния, «дом позора». На общем дворе да по мужским отделениям видно еще хоть какое-нибудь движение, слышится хотя какая-нибудь жизнь, хоть какие-нибудь звуки-то жизни доносятся оттуда до уха постороннего наблюдателя; на женском дворике – пустота, и в женских камерах – тишина да пришибленность какая-то, как будто вошел сюда когда-то робкий, болезненно-скорбный испуг, да так и остался навеки.
А между тем условия тюремного существования на женском отделении не в пример лучше и комфортабельнее, чем на мужских; но… то, что порою легко и спокойно может выносить мужчина, является трудно и тяжело переносимым для женской души. Если, говоря примерно, из десяти мужчин один способен почувствовать нравственно позорный гнет тюрьмы (другие по большей части чувствуют только неволю), то из десяти женщин разве одна только не почувствует его. Верно, уж таковы коренные свойства женской натуры, что тут является совсем обратная пропорция. Входит, например, в любое из мужских отделений стряпчий, прокурор или какое ни на есть «начальство» – арестанты не выказывают никаких признаков смущенной робости: они так же спокойны, как и до этого прихода, разве только с мест иные вскочат ради «почтительности»; на женском же – во взоре каждой почти заключенницы вы сразу и легко прочтете какой-то недоуменный испуг, болезненное смущение, и во всяком движении ее, в эту минуту, здесь невольно скажется вам страдальчески-пришибленная, приниженная робость. Начнут ли расспрашивать про дело, по которому содержится арестантка, – она невольно потупится и как будто застыдится, как будто ей совестно становится раскрывать перед человеком свой грех, свою душу. И поневоле вам покажется, что в тюрьме более, чем где-либо, женщина чувствует и сознает свое печально-пассивное, беззащитное, беспомощное социальное положение. Тут она как будто живее понимает свое бедное и общее женское бессилие.