Пар, духота, в щели ветер дует, по стенам, в иных местах у краев этих самых щелей на палец снегу намерзло, а потолок – словно в горячей бане, весь, как есть, влажными каплями унизан, которые время от времени преспокойно падают себе на голову посетителей, а не то в стаканы их пива или чашки чая, и вместе со всеми этими прелестями – чад из кухни, теснота и смрад, – нужды нет! И что за дело до всех этих неудобств! Лишь бы жару поддать песенникам! И вот народ, наваливаясь на спину и плечи один другому, ломит массою в самый конец развеселой залы, где на особой эстраде, под визг кларнета и громыханье бубен, раздается любимая «Утешительная» песня:
Полюбила я любовничка.
Полицейского чиновничка,
По головке его гладила,
Чертоплешину помадила.
И публика выходит из себя от несдержимого восторга, ревет, рукоплещет и требует на сцену Ивана Родивоныча.
Быть может, вы помните еще этого приземистого костромича, который во время оно отхватывал песню «Ах, ерши, ерши!» в достолюбезном заведении того же имени. Много лет прошло с тех пор, а «коротконожка макарьевского притона» – как обзывают в сих местах Ивана Родивоныча – нисколько не изменился: все так же поет и пляшет, передергиваясь всем телом и ходуном ходя во всех суставах, только глаза как будто больше еще подслеповаты стали. Иван Родивоныч – поэт и юморист Малинника и «Утешительной». В наших трущобах пользуется большою популярностью его песня:
По чему можно признать
Енеральскую жену? –
Песня, действительно, очень остроумная, особенно когда дело начинает касаться жены Протопоповой.
И вот, по требованию своей публики, Иван Родивоныч появляется на эстраде и отвешивает низкий поклон с грацией ученого медведя.
– Шаль!.. Черную шаль! – кричит ему публика.
Иван Родивоныч снова кланяется и запевает с уморительными ужимками:
Гляжу я безумно на черную шаль
И хладную душу терзаить печаль;
Когды лигковирен и молод я был,
Младую девицу я страшно любил.
Младая девчонка ласкала меня –
Одначе ж дожил я до черного дня –
– Когда, значит, полтора рубли шесть гривен в кармане осталося. Верно! – прерывает он самого себя в пояснение, а вслед за тем обращается к публике: – Полтора рубля шесть гривен – сколько составит?
Смех и молчание.
– Два рубля десять копеек – умные головы! – отвечает один за всех Родивоныч, и публика остается как нельзя более довольна объяснением.
– А как ты смекаешь, служивая голова, – вдруг обращается он к какому-нибудь солдатику из толпы, – почему это, сказывают бабы, быдто нас с тобой в крымску кампанью англичанин маненько пощипал?
Смех и ожидание ответа. Солдатик слегка конфузится.
– Потому это, друг любезный, так оно случилось, что у его ружья-то аглицкие, а у нас – казенные. Верно! А Христос тогдысь на горе Арарате глядел, как воруют в комиссариате. И это верно.
Восторг толпы доходит до своего апогея.
А в это самое время ловкие карманники не теряют минуты и торопятся пустить в ход свое искусство, пока публика столь единодушно занята песнями развеселого хора «московских национальных певцов» да едким балагурством Ивана Родивоныча. Воруют уж тут без разбора: и у своих, и у чужих, и у брата родного, и вообще у кого придется, по пословице – всем сестрам по серьгам, потому что толпа-то уж больно густа, да и минута удобная для практики в искусстве.
После песенников на эстраду вступает немецкий «бальный оркестр» из пяти-шести человек и исполняет этот оркестр «известнейшие и любимейшие публикой пьесы», как гласят о том обыкновенно маленькие серые афиши.
Но этих злополучных артистов, которые и много дерут и в рот хмельное берут, никто почти и слушать не хочет, ибо публика на сие время предпочитает стойла в зале направо. Там обыкновенно помещается бродячая лотерея – промышленник с корзинкой, наполненной всяческой дрянью по части «галантерейных» безделушек.
– Латарея без проигрыша! билет по две копейки! – возглашает он монотонным речитативом, и публика тотчас же обступает «латарейщика», глядя, как кто-нибудь из охотников пытает свою фортуну. А в то время, точно так же как и при песнях, производится ловкая и незаметная охота на карманы.
Но публика почему-то мало обижается таковою охотою и, как ни в чем не бывало, продолжает усердно посещать концерты «Утешительной», которые часто устраиваются там ею же самою. Особенно в этом отношении замечателен один Жорж. Голос у него удивительный: высокий и очень симпатичный тенор. Как засядет этот «Жорж» к столу, да подопрет уныло голову ладонью, да как затянет русскую песню, нежно вибрируя и разливаясь голосом на верхних нотках, так толпа и потянется сразу к нему, обступит и слушает, слушает долго, внимательно, ни одного звука мимо ушей не уронит – и только тихие восклицания порою из массы вырываются: «Ай да ляд его дери! Лихо поет, распроединственный друг!» А приятели Жоржа певца тем часом не дремлют и производят старательные рекогносцировки в карманах заслушавшихся и увлеченных меломанов.
Лука Лукич с двумя сочленами своей компании направился непосредственно в «нумера» «Утешительной», не заглядывая в развеселую залу, и, как человек знакомый и бывалый, выбрал для себя одну из отдаленных и отдельных комнаток. Стол под грязной салфеткой, кривое зеркало, клоповный диван да грязная постель составляли убранство «нумера», в котором поместились вновь прибывшие посетители.
– Нутко, Сенюшка! предоставь-ка нам сюда бутылку самодуринского[304], – приятельски подмигнул половому Лука Лукич, незаметно передавая ему из руки в руку что-то завернутое в бумагу.
Сенюшка побежал исполнять приказание и минут через десять притащил на подносе откупоренную бутылку, по-видимому, хересу, вместе с тремя налитыми стаканами, которые он, ради почету и уважения, собственноручно поставил перед каждым из трех собеседников.
Беседа, впрочем, вязалась не особенно ладно и преимущественно шла со стороны Луки Лукича, заключаясь в сладких приставаниях к Селифану Ковалеву, чтобы тот «опрокинул», во здравие его, принесенный стаканчик.
Хмельной дворник с трудом наконец исполнил эту неотступную просьбу – и минут через пять бесчувственным пластом повалился на пол.
Два приятеля тотчас же перетащили его на постель. Иван Иваныч стал прислушиваться.
– Дышит? – спросил Лука.
Тот утвердительно кивнул головою.
– Стало быть, надо темную накрыть?[305]
– Надо.
– Щипанцами за горлец нешто? На храпок его взять?[306]
– Ни-ни… Знаки будут – дело мокрое.
– Ну, так мякотью дыхало принакроем[307].
– Это, пожалуй что, получше будет.
– Лады! По мне – все едино… Затягивай-ко, брат, песню да погромче: неравно очнется да заорет, либо барахтаться станет, все-таки оно маленько посуше выйдет. А то гляди, как ни на есть, услышит из хозяев кто да прибежит, чего доброго, – тогда напляшешься! Поблажки, чай, не будет, ни за што сгоришь! На грех мастера нету!
Иван Иваныч откашлялся и громко затянул:
Ах дербень, дербень Калуга,
Дербень Ладога моя!
Лука Лукич тотчас же подхватил ему в голос баском, даже, подпевая, каблуками притопнул, а сам меж тем положил пластом на постели бесчувственного Селифана и плотно накрыл подушкою его лицо. Он сел подле него, с полнейшим хладнокровием, словно бы исполняя какое-либо обыденное дело, осторожно надавливал подушку, стараясь, чтобы в легкие его не могла проникнуть ни малейшая струя воздуха.