– А может, и не Касьяном, а по-другому как? – играет с улыбкой следователь.
– Может, и не Касьяном, родимый, все может! – охотно соглашается старчик. – Может, и по-другому как, а мы об эфтим безвестны, родненький!..
– На исповеди и у святого причащения бываешь?
– Бываю, батюшко, бываю, четырежды в год бываю… По монастырям, отец мой…
– Сколько лет тебе?
– Не знаю, отец мой, ничего не знаю. И где хрещен, и где рожон – и того не знаю!
А на вид старчику лет около пятидесяти, если не больше.
– Где же ты проживал, чем занимался, этого не упомнишь ли?
– Ничего не помню, родненький, ничевошеньки! А вот с измалетствия, как себя только запомню, так все больше по монастырям да по обителям честным в странном житии подвизался; а что до всего остального – ничего не помню.
– Ну, а как же вы, голубчики, за всенощной, на паперти, у купца Верхобрюхова из кармана бумажник вытащили? Как он у тебя очутился за пазухой, да как его тебе товарищ твой – его-то сиятельство – передал? Это как случилось, расскажи-ка ты мне?
– Ничего не знаем, родители вы наши, ничевошеньки!.. Это все по извету злых людей, от диавола, иже плевелы посевает, внушенному на нас, странных людей, честным и сподобливым житием изукрашенных…
– Ого, каким книжником заговорил!.. Впрочем, друг любезный, ведь ничего не поделаешь: свидетели есть… с поличным пойманы.
– Ничего не знаем, ничевошеньки, отец мой! А что если лжесвидетельством – так это можно! И супротив апостоли эллини нечестивии лжесвидетельствовали; так это нам же душе своей ко спасению… А мы как есть ничего и знать не знаем и ведать не ведаем – хоть под присягу святую идти!
– Да как же бумажник-то за пазухой вдруг очутился?
– Зол человек подсунул, нарочно подсунул, по злобе своей лютой, чтобы нас-то, странных людей, лихой пагубой погубить. Я знаю, кто и подсунул-то: это молодец верхобрюховский, приказчик его, с ним рядом выходил, и пока, значит, его степенство милостыню честную творил нам, молодец мне и сунь – толпа-то ведь большая, – а сам схватясь за меня с товарищем вкупе, а товарищ-то мой – Христа-ради юродивый, блаженный, он и воды не замутит об оную пору, не токмо что… А теперь этот самый молодец лжесвидетелем супротив нас поставлен. Он мало ли чего наскажет! потому: у него супротив нас злоба, – злоба, родитель мой, лютая!
Таким образом Фомушка, в качестве сумасшедшего, сопит да отмалчивается, а Касьянчик-старчик, невзирая на все очевидности, упорно стоит на своем «ничевошеньки» и делает отвод свидетеля, потому: знает и ведает он, что с помощью этих двух закорюк, – пусть будет дело ясно, как дважды два – четыре, – он все-таки выйдет сух из воды.
Начинается затем очный свод со свидетелями кражи, причем, конечно, обе стороны остаются при своих показаниях.
* * *
На сцену выступил привезенный из тюрьмы для неоднократно повторяющихся допросов Иван Вересов и с ним Осип Гречка, который пока еще содержался при части в секретной. Гречка не отступался от первых своих показаний, данных при составлении полицейского акта на месте преступления. Он все еще надеялся, что Морденко одумается, что в нем прорвется кровное чувство отца, которое не допустит его довести дело до уголовной палаты. А Морденко, меж тем, упорно стоял на своем убеждении в виновности Вересова, доказывая, что он давно уже подозревал «в приемном сыне своем» злостные умыслы против себя, что этот приемный сын всегда был груб, дерзок, непочтителен и безнравствен.
Показания свидетелей точно так же говорили далеко не в пользу Вересова – все это составляло явные улики против него, так что для окончательного обвинения недоставало только собственного сознания его в преступлении.
Следователь решительно становился в тупик. С одной стороны, эта полная гармония в показаниях кухарки, Христины Ютсола, домового дворника и мелочного сидельца, подкрепляемая «чистосердечным» сознанием самого Гречки и доводами Морденки, казалось, ясно указывала на слишком очевидные тесные сношения молодого человека с преступником, а следственно и на участие его в преступном замысле. С другой же стороны, один взгляд на честное, открытое лицо обвиненного, на ту неподдельную искренность, которая звучала в его словах, на ту короткую, безропотную покорность, с которой склонялся он перед постигшей его бедой, невольно поселяли в душе следователя какое-то безотчетное убеждение в его невинности. Он свел его на очную ставку с Зеленьковым, Зеленьков показал, что хотя и видал Вересова раза два у Морденки, в прежнее еще время, но что он, сколько ему известно, в замысле на убийство не участвовал – даже имени его почти не было произнесено в Сухаревке, где происходила при Зеленькове первая стачка. Следователь думал было ухватиться за это показание, видя в нем факт, говорящий в пользу обвиненного, но все-таки должен был тотчас же прийти к убеждению, что показание Зеленькова при настоящем положении дела не имеет ни малейшего значения, так как, по его словам, первая Сухаревская стачка происходила в пятницу, а Гречка настаивал на том, что, встретясь случайно с Вересовым, держал с ним уговор в субботу, и уговор этот держал внизу на лестнице Морденкиной квартиры. Спросили еще у Зеленькова, упоминал ли Гречка имя Вересова в субботу, когда после заклада жилетки вернулся в Сухаревку, доложить о своей рекогносцировке. Оказалось, что не упоминал. Но и это обстоятельство могло только указывать на возможность того факта, что Гречка нашел более удобным и выгодным для себя сделать преступление в сообществе Вересова, чем в сообществе Фомки-блаженного и Зеленькова, – поэтому, может быть, он так настойчиво и отклонял при допросах всякую солидарность этих двух людей с совершенным преступлением. Так думал следователь. Гречка же, в сущности, не запутывал их потому, во-первых, что дал слово блаженному в случае неудачи принять все дело исключительно на себя, а во-вторых – если не забыл еще читатель – он, возвращаясь из Сухаревки, пришел к соблазнительному заключению, что лучше одному, без раздела, воспользоваться плодами убийства, тем более что, по условию, отвечать-то все-таки одному придется. Наконец, донос Зеленькова оставался для Гречки полнейшею тайной: он мог иметь подозрение столько же на него, сколько и на Фомушку и на всякого другого, кто бы как-нибудь случайно подслушал их уговор и потом донес полиции. У Гречки был все-таки своего рода гонор, воровской point d'honneur[291]: коли уж раз на стачке дал такое слово – не выдавать, так держись, значит, крепко этого самого слова, чтобы и напредки всякий другой товарищ веру в тебя имел.
– Вы соглашаетесь с показаниями кухарки, дворника и сидельца? – спрашивал следователь у Вересова.
– Вполне.
– Эти показания почти несомненно доказывают ваше прямое соучастие в деле.
– Я знаю, и их, может быть, достаточно для суда, чтобы приговорить меня, – сказал Вересов с тем кротким, покорным спокойствием, которое является следствием глубокого и безысходного горя. – Может быть, меня и действительно приговорят, как тяжкого преступника, – добавил он с тихой улыбкой, в которой сказывалась все та же безропотная покорность.
Следователь поглядел на него с участием.
– Но, бога ради, сообразите, что можете вы сказать в свое оправдание! – предложил он.
Вересов только пожал плечами.
– Я уже сказал, как в действительности было дело. Но… у меня ведь нет свидетелей; слова мои бессильны… Все – против меня. Что же мне делать?!
В комнату вошел священник и поклонился следователю, мягко разглаживая свою бороду.
– Вы меня оповещали. Не опоздал?
– Нет, батюшка, в пору. Вот – стул. Увещание одному молодцу сделать нужно; потрудитесь, пожалуйста.
– Могу! – поднял брови свои батюшка, опускаясь на предложенный стул. – Могу… А какого рода увещанье-то?
– Да вот, кажется, понапрасну оговаривает в сообществе.
– Неповинного?
– Кажется, что так.
– Вот оно что!.. Могу, могу! А где же молодец-то?