Другие маленькие ритуалы заполняли время в ожидании Шахзады. Прохладный душ, мытье волос, ароматические масла для тела… Я вела себя как куртизанка. И мне нравилось эта зависимость от страсти. Мне нравилось чувствовать себя слабой рядом с ним. Мне нравилось его доминирование, нравилось ощущение, что мое место здесь, рядом с ним, под его защитой. Ни за что на свете я не хотела бы умереть, не познав этих ощущений, не повстречавшись с мужчиной, который умеет сделать женщину нежной, красивой и счастливой. И подчиненной тоже.
Потом — зажечь свечи, читать, спать. Подождать еще, растянувшись на канапе, смотреть на крылья вентилятора, монотонное движение которых уносило меня далеко. Время текло в наслаждениях — незначительных, но ни с чем не сравнимых.
Дверь открывалась, он входил, клал голову на мои колени, потом снова возвращался к своим делам. Иногда по утрам он исчезал до моего пробуждения. Иногда, открывая глаза, я находила розу на своей подушке. То был утренний цветок, сорванный в саду.
Странно, но затворничество не тяготило меня. Да, можно говорить именно о нем. Ведь мне было запрещено спускаться на первый этаж, гулять в парке. Хоть Шахзада и был готов принять мою культуру, он оставался афганцем. Он не хотел, чтобы мужчины не из его семейного круга видели мое лицо. Он ничего не говорил мне об этом, никогда ничего мне не запрещал, но я почувствовала это очень быстро.
Как-то в апреле жизнь по другую сторону стены снова привлекла меня. Шахзада работал, теплый весенний день манил в свои объятия. У меня появилось желание пойти на базар, куда я не возвращалась со времен создания нашего репортажа. Я оделась, повязала на голову платок и вышла через маленькую дверь нашего садика на улицу.
Большой базар был в двух шагах от дома, я шла под удивленными взглядами мужчин, еще более гнетущими, чем в Кабуле. Здесь в проходах между рядами бродят одни «тюрбаны». Ни одного женского силуэта, только мой. Афганистан — мужская страна, где покупками занимаются мужчины. В квартале продавцов тканей я снова наткнулась на лавочку коммерсанта, которого снимала четыре месяца назад с Мерхией и Джамилей. Он разговаривал с кем-то в своей «пещере Али-Бабы», стоя напротив необъятных рулонов ткани, сиреневых, розовых, и велюра, усыпанного блестками. Все это переливалось нежным светом в сумерках. В углу дымил самовар.
— Выпьешь с нами чаю, — сказал он приветливо, со сдержанным любопытством, так свойственным афганцам.
Тут вас не забрасывают вопросами, вы — здесь и сейчас, и пока этого вполне достаточно. Какой-то паренек поторопился поставить перед почетной гостьей чайник с черным чаем и стакан, который он сразу же наполнил. А еще чашку с коричневыми шариками разного размера. Я спросила, колеблясь:
— Это же не гашиш, я надеюсь?
Шарики сильно напоминали его. Хозяева развеселились, но покачали головами в знак отрицания.
— Вы употребляете его?
— Нет. Гашиш и опиум — это для вас, иностранцев.
Снова смех. Я сделала вид, что верю им. В данном случае шарики были всего лишь гуром, безобидными кусочками тростникового, почти не рафинированного сахара.
Эта шалость в гостях у старых знакомых подняла мне настроение, и легкой походкой я направилась в Комитет по делам племен. Растянувшись на ковре под тенью платана, Шахзада проводил совещание сельских глав. Он встретился со мной взглядом. Я помахала ему рукой и ускользнула, словно воришка в яблоневом саду.
Придя ко мне, он не сделал ни единого намека на мою прогулку — я оценила это. Но больше так не поступала. К чему портить редкие минуты, которые мы воруем у нашей общественной жизни?
«Я порву твой паспорт и брошу обрывки в реку», — произнес он, устраиваясь в кресле. Он сказал это смешливым тоном, но я чувствовала, что в глубине души он обеспокоен.
Созданный нами уютный семейный мирок взбудоражило одно событие: фильм «Айны» только что выбрали для участия в Дортмундском фестивале. Тремя месяцами раньше, когда мы вернулись из Бадахшана, у нас было пятьдесят отснятых часов. Понадобилось семь недель для монтажа, чтобы из них получился фильм на 52 минуты — «Взгляды афганок». Видя качество материала, который вначале должен был быть фильмом для внутреннего пользования наших спонсоров, мы выбрали для него другую судьбу.
Я была измучена и удовлетворена одновременно. Нас ведь никто не учил тому, как все должно быть. Мерхия, Шекиба, Джамиля, Гуль — эти смелые девушки вдохновили меня. Их энергия, смех, свежесть дарили мне крылья. Мы игнорировали тот факт, что в Дортмунд было отобрано еще двадцать лент со всего мира.
Это мероприятие позволило бы мне продлить мои европейские «каникулы» и провести несколько дней во Франции.
Значит, мы расстанемся на три недели — впервые за все то время, что мы вместе. Это несоизмеримо болезненнее наших прощаний в саду, когда кто-то из нас уезжает в Кабул.
Для Шахзады это было особенно драматично. Жизнь научила его тому, что все может оборваться в одну секунду. Если со мной что-то случится в Европе, кто сможет сообщить ему об этом? Телефона нет, мы не говорим на одном языке, и, что самое главное, никто не знает о наших отношениях. Я просила моих двух сообщниц о строгом соблюдении тайны. Мерхия даже обиделась, когда я намекнула ей на такое предательство:
— Не беспокойся, Брижитт-джан. Мой отец всегда говорил мне: «Если ты слышишь разговоры на стороне, не приноси их в наш дом».
Таким образом, как же ему найти меня? В Афганистане говорят камни, но там…
Для его успокоения и чтобы он ни одной секунды не забывал обо мне, я кое-что придумала. Я написала двадцать писем, датированных и пронумерованных, которые мне потом перевели на дари, — по одному на каждый день нашей разлуки. Я просила его открывать их день за днем. Они задумывались как маленькие черточки, которые постепенно оформляются в рисунок. В рисунок судьбы, которую я хотела бы прожить с ним. Они рассказывали о моих чувствах, планах, будущем путешествии в Европу, даже о смерти. Как не думать об этом? Она омрачала наши жизни. Атаки американских войск сеяли ужас. Особенно страдал юг страны, район Кандагара, где армия США осуществляла постоянное патрулирование в поисках Бен Ладена. Но и Кабул и Джелалабад не очень-то берегли. Американцы начали наступление на Ирак, арестовали Саддама Хусейна, развязав там кампанию и удалив журналистов и сотрудников международных организаций, от которых до нас доходили сведения об усилении давления на иностранцев, особенно на экспатов.
У Шахзады всегда было предчувствие, что он умрет молодым и не своей смертью. Поэтому к чему отрицать смерть? Говорить о ней — значило думать о нашем будущем, каким оно будет — грустным или радостным. Однажды, когда мы были особенно счастливы вдвоем и это счастье было настолько огромным, что не могло продлиться долго, я попросила его обещать мне, что, когда придет мой час, он похоронит меня рядом со своим домом в горах. Меня совсем не вдохновляла идея лежать на безвестном кладбище в Лотарингии. Я хотела остаться рядом с мужчиной, которого любила, погребенной в земле, так много давшей мне. Он не пытался сделать вид, что я говорю о чем-то сверхъестественном, не притворялся. Его жизнь была уже наполнена столькими смертями. Он сказал только: «Да, если ты умрешь раньше меня, ты останешься здесь, и я буду приходить к тебе. Я буду говорить с тобой, и мы снова будем вместе». Может быть даже, он посадит над моей могилой гранатовое дерево, которое оградит меня своей тенью от летнего зноя.
Вернувшись из Дортмунда, я узнала, что он бросился читать мои письма, открыв все в тот же вечер и с жадностью их проглотив.
В начале мая я вернулась в деревню Шахзады, чтобы попросить у его отца разрешения увезти Шахзаду в Европу. Старик не раздумывая согласился. Однако вечером он сказал одной из своих жен: «Шахзада больше не вернется». Но тогда почему же он дал согласие? Думал ли он, что однажды пожалеет о том, что обрубил крылья своему сыну, который хотел познать что-то новое? Надеялся ли сделать его счастливым, с опозданием в долгих десять лет?