Другого рассказа — о святой Женевьеве — я в точности не знаю, но известно, что это она остановила шедшего на
Париж Аттилу.
Кажется, рассказы о святых Запада, собранные кем-то и когда-то в одну книгу, называются «Золотой легендой».
У нас есть необыкновенный по красоте рассказ о граде Китеже и деве Февронии. Благодаря ее святости, ее молитвам град Китеж, находившийся на пути татар, не стал их достоянием — он опустился на дно озера. Там есть поверье, что до сих пор слышен из озера звон колоколов. Хотя ретивые агитпропщики, пожалуй, показали им звон колоколов, этим мужичкам!
Того же7 мая
Завтра, помолясь, испросив благословения Божия, начну писать пьесу.
Необыкновенно медленно, как никогда на моей памяти, разворачивается в этом году весна. То зеленое, что виднеется сегодня между домами, из-за домов, еще далеко не то, что называется первой зеленью. Его еще нет, этого зеленого, оно скорее угадывается. Не слышно, например, запаха, характерного для этих дней. Может быть, впрочем, мир не устанавливает со мною контакта? Может быть, с годами теряется возможность этого контакта? Может быть, школьник слышит запах — вот этот школьник, который, как я когда-то, хочет со всей добросовестностью развязаться с заботами, чтобы ни одного дня весны не прожить невнимательно.
Надо выбраться за город. Поеду на какую-нибудь станцию, сойду и буду стоять. Установится ли контакт? Когда-то я хотел есть природу, тереться щекой о ствол дерева, сдирая кожу до крови. Когда-то я, впервые после перерыва оказавшись за городом, взбежал на невысокий холм и, не видя, что вокруг кладбище, упал, чувствуя восторг, в траву лицом в ножи травы, которые меня ранили, плакал от сознания близости к земле, разговаривал с землей. Поднявшись, я увидел деревенское кладбище с фанерными крестами, с фотографическими карточками — все в каких-то вьющихся лиловых побегах и с темным дубом, который склонялся над ним и шумел.
Умер Александр Вертинский.
Он пел то, что называл «ариэтками Пьеро», — маленькие не то песенки, не то романсы; вернее всего, это были стихотворения, положенные на музыку, но не в таком подчинении ей, как это бывает в песенке или в романсе, — «ариэтки» Вертинского оставались все же стихотворениями на отдаленном фоне мелодии. Это было оригинально и производило чарующее впечатление.
Вертинский пел тогда о городе — о том его образе, который интересовал богему: об изломанных отношениях между мужчиной и женщиной, о пороке, о преданности наркотикам… Он отдавал дань моде, отражал те настроения, которые влияли в ту эпоху даже на таких сериозных деятелей искусства, как Александр Блок, Алексей Толстой, Маяковский.
Безусловно, Вертинский уже тогда показал себя очень талантливым человеком. Успех у публики он имел огромный.
Затем Вертинский оказался в эмиграции — жил в Париже и в Шанхае, оставаясь артистом в прежнем своем жанре исполнителя стихотворений-песенок. Но теперь он пел о покинутой родине, о тоске по ней. Он принадлежал к тем эмигрантам, которые жили мечтой о возвращении, которых волновал образ изменившейся, ставшей другой и, как они понимали, более прекрасной родины. Младший по рангу, он все же стоял в ряду таких эмигрантов, как Рахманинов, тот же Алексей Толстой, позже Шаляпин и Иван Бунин.
Теперь темой Вертинского стало слово «домой»… Гастролируя в тогдашней буржуазной Румынии — может быть, в Аккермане, — он смотрит на соседнюю, совсем близкую русскую землю, с грустью и любовью называет ее «горькой» и, захваченный тоской по родине, воспоминаниями о прошлой жизни в России, создает великолепные строки о двух ласточках, которые, как две гимназистки, провожают его на концерт.
Александр Вертинский вернулся на родину, стал советским артистом, стремясь к тому, чтобы соединить свой жанр с современными темами. Успех и у советского зрителя он имел большой. Он стал работать в качестве артиста кино.
Я хочу вспомнить здесь, в этом некрологе ушедшему артисту и, безусловно, поэту, мнение о нем Владимира Маяковского, не оставшееся у меня в памяти в точности, но сводившееся к тому, что он, Маяковский, очень высоко ставит творчество Вертинского.
Я не был знаком с Вертинским — все собирался познакомиться и сообщить ему мнение Маяковского, — но так и не познакомился и не сообщил. Пусть это мнение станет известным теперь — друзьям, товарищам по работе и поклонникам артиста. Похвала сурового судьи Маяковского — не пустяк, — она может идти первой строчкой в эпитафии любого деятеля искусства.
…Меня поставили в почетный караул в головах, по левую сторону. Лежащий в гробу уходил от меня вдаль всей длиннотой черного пиджака и черных штанов. Из лица я видел только желтый крючок носа, направленный туда же, вдаль, в длину и видимый мне сверху, так как мертвый лежал, а я над ним — вернее, над его началом — стоял.
В глазах у меня от напряженного и хочешь не хочешь, а многозначительного стояния было розово, и все силы моей души были направлены на ожидание конца моей смены караула. Что касается физического моего поведения, то, кроме стояния, я еще был занят тем, что поглядывал на крючок носа и черную длинноту тела. Еще я посматривал в конец зала на входящих. Кое-где на мертвом лежали цветы — например, белая молодая роза со стрельчатыми, еще не вошедшими в возраст лепестками…
Так окончилось пребывание в моей жизни Вертинского, начавшееся очень давно и длившееся почти всю жизнь.
Я его увидел впервые в Одессе, когда он был уже имеющим известность артистом, а я еще только едва окончил гимназию. Меня потрясло его выступление в виде Пьеро, только не в белом, а в черном балахоне, в свете лиловатого, направленного снизу прожектора. Сперва между створок темного занавеса появилась рука, потом вышел сам Пьеро…
Я долго равнял свою жизнь по жизни Вертинского. Он казался мне образцом личности, действующей в искусстве, — поэт, странно поющий свои стихи, весь в словах и образах горькой любви, ни на кого не похожий, небывалый, вызывающий зависть. Я познакомился с ним в редакции какого-то одесского журнальчика, куда он вошел, наклоняясь в дверях, очень высокий, в сером костюме, с круглой, казавшейся плешивой головой, какой-то не такой, каким, казалось, он должен был оказаться. Он познакомился со всеми, в том числе и со мной, но не увидел меня. С тех пор знакомство в течение всей жизни не стало короче. Я об этом жалею. Он был для меня явлением искусства, характер которого я не могу определить, но которое для меня милее других, — искусства странного, фантастического.
С миром что-то произошло за эти тридцать лет, которые я прожил уже зрелым человеком. Рост техники, а в последнее время — взрывы атомных и ядерных установок — повлияли, например, на вкус фруктов и ягод. Слива, груша, апельсин, растя на новых удобрениях, растя спешно, насильственно, растя лишь для того, чтобы был побит рекорд или достигнута экономия, вырастают без прежнего вкуса и запаха.
Я ел вчера грушу того типа, который называется дюшес. Сперва я ел, инстинктивно готовый к восприятию того вкуса и запаха, который я забыл от прошлого сезона, но который помимо меня должен был сразу вспомниться, — и вдруг я понял, что ем не плод, приспособленный для еды с наслаждением, а некую, увеличившуюся в размерах, несъедобную не то завязь, не то почку, вкус которой нравится только некоторым породам птиц или насекомых.
3 сентября
Они все лучше меня, талантливей; все мастера, в то время как я сомнамбула. Как хорош, например, Трауберг [261]! Чисто, элегантно одет; делает дело; не болтлив; хочет — курит, хочет — пьет; в меру презрителен. А что же я? Пил как никто — валялся на улице; вдруг бросил, теперь боюсь глотнуть — тоже гнусно, трус!
Единственное — умение называть вещи. Кажется мне, что это умение чувствовал во мне Маяковский. В самом деле, почему он проводил некоторые отрезки времени со мной? Не потому же, что я был моден? Чем-то я ему нравился. Пожалуй, он чувствовал во мне именно метафору, чувствовал, что и под моим взглядом у булок загибаются грифы скрипок.