Когда с человеком случается инфаркт, его настолько нельзя беспокоить, что одежду не снимают с него, а тут же разрезают. Возможно, что людям следовало бы время от времени прибегать к подобному абсолютному отдыху, к абсолютной неподвижности.
Организм сам подсказывает человеку, как поступить. Просто человек так подвластен условностям, что ему неловко было бы предпринять какое-либо лечение, не похожее на общепринятое, — «о нет, не беспокойте меня, я буду абсолютно неподвижно лежать три дня!».
Кстати о том, что организм сам подсказывает. Как раз Зощенко держится противоположного мнения. Он говорит, что организм хоть и может подсказать, но для него самого существуют неясности. И скорее, организм из желания помочь вам может вас погубить. Так, если вам не очень хочется идти в дом, в который вы все же идете, то организм может распорядиться так, что вы на лестнице умрете от удара. Эту теорию свою Зощенко называет «мозг-дурак».
Зощенко очень щедрый человек, из тех благотворителей, которые помогают именно тайно — как называл это Лев Толстой, делают добро без адреса. Без адреса в том смысле, что не оставляют как раз своего адреса. Правда, катастрофа, происшедшая с Зощенко [146], вряд ли позволила ему остаться таким же благотворителем. Это человек, чаще всего грустный человек, часто повторяющий фразу Ницше о «жалкой жизни, жалких удовольствиях…» Вместе с тем он ценит ритуал, аккуратен, видит и любит маленькие предметы. Работоспособен. Он, когда мы встречались в Ленинграде, проявлял ко мне любовь, интерес. Ему со мной, как и мне с ним, было хорошо.
Между прочим, он умеет тачать сапоги и шить. У меня порвались штаны, и он великолепно исправил повреждение. По этому поводу, помню, я сказал приехавшему тогда в Ленинград и высокомерно появившемуся в моем и Зощенки обществе Фадееву:
— Ты думаешь, что важное событие в текущем моменте нашей литературы — это то, что ты приехал в Ленинград? Ошибаешься, важнее — это то, что писатель Зощенко починил штаны писателю Олеше.
Где они разговаривают — на футболе? Черт возьми, как трудно создать сейчас среду, в которой разворачивалось бы действие романа! На футболе? В университете?
Боже мой, так и там ведь крестьяне!
То, что на обложке «Огонька» — то курносое, в лентах, с баяном и с теленком, — ведь оно же и всюду!
Если я хочу сделать роман полуфантастический, роман — выражение моей идеи, то я должен создавать среду, безусловно отъединенную от отсталой, может быть, даже и враждебную.
Я тебя вспоминаю, дитя, которое нагнулось надо мной. Сколько лет! Сколько лет!! И эта тоска всегда со мной — Успенская? Княжеская? Я стал, дитя, князем «Националя» — о, мое бесконечно золотое видение.
Постепенно все эти отрывочки теряют всякую ценность. Это уже даже не записи в дневнике — так просто, чепуха. Можно окончить, а можно не окончить. Похоже на разговор с человеком, который, не дослушав вас, отошел.
Вероятно, я не вынесу старости. Будет день, когда я, как Гоголь, приду домой и лягу с тем, чтобы дождаться вот так, одетым, здоровым, смерти.
Отношу мрачное свое состояние на счет усталости, погоды. Не знаю, чувствую себя, словом, отвратительно.
Как падают эти записи, как падают!
Вот так дойдет и до конца. Человек не может направить ни одного шажочка своей жизни. Все предсказано, все идет само, подчиненное воле Бога.
Я хочу, чтобы те, кто будет читать эту книгу, знали, что пишет ее человек-животное, человек…
Я не знаю, где я родился. Я нигде не родился. Я вообще не родился. Я не я. Я не не. Не я не. Не, не, не. Я не родился в таком-то году. Не в году. Году в не. Годунов. Я не Годунов.
Я никогда не был алкоголиком. Я пил не от любви к питью, к закусыванию, к кряканью, — а пил потому, что не знал, что делать в промежутках.
Тоже, между прочим, ерунда, слова.
Меня всегда удивляли и были непонятны мне люди, которые говорили о том, как тот или иной пианист или скрипач хорошо исполнял ту или иную вещь. Мне, честно говоря, совершенно все равно, как вещь исполняется. Мне важна сама вещь. Пусть она исполняется хоть свистящим на улице мальчиком.
Я никогда не ощущаю разницы в исполнении — исполняет ли Тосканини или дирижер радиостудии.
Я заметил, между прочим, что люди, много говорящие об исполнителях, сами редко отдаются музыке: не напевают ничего, Не насвистывают…
Мне кажется, что разговор об исполнителях — это комфортабельный разговор, равный разговорам о мебели, о поездках на курорт, о врачах…
Все чаще стали появляться известия о древних стариках: тому сто лет, тому сто двадцать, тому сто сорок. Все эти находки обнаруживались главным образом на Кавказе…
Вскоре началась проповедь некоей Лепешинской [147], как бы сперва не признанной и только теперь получившей признание ученой, — проповедь, почти утверждавшая возможность бессмертия. Это была беззубая, очень старая женщина, с лицом, уже не говорящим о поле, самоуспокоенное, даже несколько заносчивое лицо. Население поверило в ее высказывания о пользе каких-то особых ванн, особой диеты. Стали распространяться ее рецепты на папиросной бумаге. Люди возвращались домой после ее лекций взволнованные, поверившие в долголетие.
Все зависит от самочувствия. Иногда то, что пишу в этой книге, кажется мне отвратительным, иногда — сегодня, например! — наоборот, хорошим.
Уважать себя! Нас приучивали не уважать себя, прикрываясь фразой как раз об уважении к личности. Если каждая личность легко может быть сброшена, то я окружен ничем — серым волнообразием, которое я не могу ни уважать, ни не уважать.
Я уважаю Козловского. Вдруг его подвергают осмеянию в газете [148]. Я не знаю, как мне быть… Уважать? Не уважать? Меня приучают прятать свое мнение. От этого трудно, утомительно жить. Мне кажется, что попади я в какую-нибудь частицу Швейцарии, освещенную солнцем, с движущейся, — вспоминая Пастернака, — тенью придорожного дерева, — то я пришел бы в себя.
Когда я хотел перейти Арбат у Арбатских ворот, чей-то голос, густо прозвучавший над моим ухом, велел мне остановиться. Я скорее понял, чем увидел, что меня остановил чин милиции.
— Остановитесь.
Я остановился. Два автомобиля, покачиваясь боками, катились по направлению ко мне. Нетрудно было догадаться, кто сидит в первом. Я увидел черную, как летом при закрытых ставнях, внутренность кабины и в ней особенно яркий среди этой темноты — яркость почти спектрального распада — околыш. Через мгновение все исчезло, все двинулось своим порядком.
Двинулся и я.
Вероятно, это было в конце осени. Скорее всего, именно так, конец осени. Сперва я подумал: не в конце ли зимы? Нет, эта смесь снега с черными пятнами земли, эти голые деревья — хоть такой пейзаж бывает и в конце зимы, но тогда вдруг пролетит над серыми грудами туч голубой проблеск, кусочек чистого неба… А тут — нет, тут уныло все было затянуто в серое и мокрое. Осень!
1953
18 августа
Еще раз, 20 августа
Тендряков мне нравится [149]. Прочел пока что только маленький очерк. Там сериозное с грациозным. Там подсолнечник сушит после дождя свои шляпки. Я сказал бы «шляпы». Уже давно заметил название «Прохор, король жестяников». Или «жестянщиков»?
Это, вероятно, хорошее явление.
Кстати об августе.
Маяковский говорит [150]:
…ночи августа звездой набиты нагусто!
Как раз осенью небо не набито звездами. Рифма, как всегда, конечно, великолепная (неологизма — «нагусто» — мы даже не замечаем — так закономерен этот неологизм)! Только ради нее и набито небо звездами. Возможно, впрочем, что я дурак и педант — ведь ночь-то описывается тропическая, для глаза европейца всегда набитая звездами!