(Впрочем, возможно, что это бывает только со мной, так сказать, частный случай, не подлежащий обобщению.)
Сегодня на репетиции восторгался талантом актрисы Бендиной [61]. Чувство беспредельной, нежной благодарности испытываю, когда слушаю и смотрю, как актеры играют написанные мною роли. Вот для этого, значит, я и пришел в мир: сочинять роли, делать очень странную, неизвестно для чего и почему существующую вещь, называемую искусством. Милые и дорогие актеры, мы спаяны все вместе — я с моим умением выражать мысли словами, вы — с вашим умением изобразить в живом виде то, что пришло мне в голову, т. е. мою же собственную, но трансформировавшуюся жизнь.
Сентиментально. Оставим это. Боюсь, что, пища этот дневник, потеряю писательскую квалификацию. Ну и черт с ней.
Сегодня Оля [62]говорила о том, что очень она мучается от сознания своей глупости. Говорит: Вот иду по улице — просто, как может идти корова, — иду, перевариваю пищу. Ни о чем не думаю. Отнимите у меня быт — и что останется у меня в мыслях? — Очевидно, она не глупая, если отражается в зеркале, которое изобрела сама.
Опять сегодня разговор о том, что вот такая блистательная серия изобретений в течение одного века, столько техники — а человек совсем не изменился. Очень медленное изменение. Конечно, в чертей не верим, но запас мистики неистощим в каждом (разговор с художником Борисом Эрдманом [63]).
Того же числа, ночь.
Ничего наперед придумать не могу. Все, что писал, писал без плана: пьесу даже и детский роман, а последний — авантюрный по содержанию, то есть такой, где надо было завязывать узлы так, чтобы они сами развязались.
Теперь вот уже год мысли о романе.
Знаю название — «Нищий». Образ нищего волнует меня с детства. Может быть, поразила лубочная картинка церковного содержания или иконка какая-то — не помню. Сушь, солнце, пустынный ландшафт, кто-то в латах, некий Дмитрий Донской, протягивает руку к нищему, который стоит на коленях.
Слова: рубище, мытарь. Кто-то пожалел мытаря. Исцеление.
Этой зимой в Ленинграде проходил как-то вечером по Невскому. Нищий стоял на коленях на вершине лестницы, уходящей в подвальный, ярко освещенный магазин. Я увидел нищего не сразу. Я пронес кисть руки на уровне его губ, как будто не имел ничего против того, чтобы рука моя была схвачена им и поцелована. Он стоял на коленях, выпрямив туловище, черный, неподвижный, как истукан. Я боковым зрением на ходу воспринял его как льва и подумал: а где же второй лев?! Оглянулся: нищий. Он стоял, подняв лицо, черты которого, сдвинутые темнотой, слагались в нечто, напоминающее черную доску иконы. Я испугался. Он не шелохнулся — стоял так же, как стоял, может быть, с утра — бородатый крестьянин, могучий и покорный.
(Нищие импонируют русскому народу: странники, юродивые, солдаты, Мафусаил, слепцы.)
Отрывок 2-й 10 декабря [64]
Я начинаю книгу о моей собственной жизни.
Вот я вернулся домой — вечером, 10 декабря 1930 года — и начинаю писать книгу о моей собственной жизни. Именно с написания того, что я вернулся домой в сегодняшний вечер и т. д.
Домой — это к Валентину Катаеву. Я живу у него. Это на Сретенке, в Малом Половинном переулке [65].
Рядом извозчичий двор и трактир под вывеской «Бухта». Катаевские окна выходят в этот извозчичий двор. Там стоят освобожденные лошади, жуют из мешков, натянутых на морды. Другими словами, едят, не видя, — длительно, много, однообразно: перемалывают. (Никому не интересно будет читать про двор.) А в переулок выходит крыльцо «Бухты». Оттуда вылетает пьяный. Потом он лежит поперек тротуара в одежде черной, блестящей, потной, как седло. Лоб у него в крови, рот открыт, видны розовые десны. (Неинтересно. Беллетристика. И плохая!)
Итак, вернулся вечером.
Я был в гостях у Мейерхольда.
Мейерхольд с женой уезжает сегодня в Ленинград. Там он прочтет две лекции. Нужны деньги. (Это пишется в период финансовых затруднений в стране. Денег нет. Выплату жалованья задерживают, опаздывая недели на две, месяц. С литературными гонорарами еще трудней.) Получит наличными рублей восемьсот.
Они уезжают сегодня в 10 часов 30 минут. Райх играет сегодня в «Д.C.E.» [66]. Надо успеть сыграть, доехать до вокзала и т. д.
Райх подала мне большую чашку кофе. Я попросил сладкого. Она поставила на стол блюдечко, на котором лежала конфета и лепешка домашней выпечки. Спросила: вы обедали? Я сыт. Лепешку съел. Выпил кофе большую чашку. Напротив за столом сидел Мейерхольд. Курил. Оказывается, они (Райх и он) вчера спорили. Вчера был у них Лев Оборин [67], которому Мейерхольд заказал музыку для моей пьесы. Шло обсуждение. И вот Райх накинулась на Мейерхольда. Это то вечное обвинение, которым терзают Мейерхольда. Дескать, неинтерес к личности, к судьбе, к лирике. Дескать, любовь к марионеткам. Акробатика! Штучки! А между тем Мейерхольд, сияя теплотой, всегда убеждает всех: ах, какая ложь, как неверно судят обо мне! Я люблю актера, человека. Уверяю вас, Юрий Карлович (говорит он мне), что главное для меня — человеческое, теплота, а они говорят.
Но говорят почти все. Холодный мастер, эгоист. Так говорят о нем. Его не любят, хотели бы смеяться над ним все время, быть выше, чем он, превосходить его и считать, например, устаревшим. Это его-то, Мейерхольда, который дал им всем жрать. И они жрут из его тарелки и говорят о нем презрительно. Заметил я: буря негодований почти всегда вспыхивает, если воскликнуть хвалебное о Мейерхольде среди театральных людей. И потом говорят: никто его не ругает. Мейерхольд чрезвычайно талантливый, но… и т. д. Ничтожества! Благополучные! Жалкие люди! Кропотливое мелкое хозяйство: о себе, о себе, о себе… притяжательность сплошная.
Я мерю личность по отношению к Мейерхольду. Раз фыркает — дурак. Надо слепо поклоняться гениальным людям, тем, которые выдумывают, фантастам — тонкости их, внезапности понимания. Это много, колоссально!
Это две фигуры, наложенные одна на другую. Верхнюю видишь: костюм синий, ослепительная рубашка, галстук бабочкой, розовая кожа головы, седые, редкие волосы — как на розовой коже парика, — это он, Мейерхольд, первая, верхняя фигура. А когда однажды, на спектакле «Трех толстяков», он, сидевший позади меня, ткнул меня в плечо и шепнул мне: «Сердце доброе», — это была вторая фигура, — Мейерхольд всепонимающий, гений, дитя, я сам. Это произошло тогда, когда в 4-м действии кукла внезапно поникает, прикидываясь сломанной. Доктор Гаспар попросил отменить смертный приговор оружейнику Просперо, но Толстяки не захотели исполнить его просьбу, — и он шепнул кукле: сломайтесь.
Тут увидел Мейерхольд доброту моего сердца. Он странный, прекрасный человек, артист, которого я страшно люблю. И мне страшно хочется, чтобы он любил меня тоже.
Он будет ставить мою пьесу «Список благодеяний». Вот как далеко шагнул я! (Об этом позже, позже, позже!)
Главную роль — роль Лели Гончаровой, актрисы, бежавшей за границу, — будет играть Зинаида Райх.
Они ссорились вчера. Она боится, что он выхолостит «лирику»; она убеждает себя, что из всей пьесы ему нравится только сцена в мюзик-холле, потому что в ней он может развернуть любимое: акробатику, негритянское… Она волнуется за «лирику».
Зиночка, будем верить Мейерхольду.
Мы еще были маленькими, когда он ставил в Париже «Пизанеллу» [68]Д’Аннунцио с Идой Рубинштейн [69]. Он старый, всклокоченный, прекрасный волк. Будем верить ему — он поставил «Ревизора» и «Горе уму». Я, помню, смотрел сцену Городничихи и офицеров сверху, потому что опоздал к началу, — смотрел и чувствовал, что мне необычайно нравится это. Я был в черном свитере под пиджаком, приехал после выступления в каких-то мастерских в качестве Зубило.