Ну, что, папа? Как тебе живется на родине? Ты написал мне, что служишь в гостинице в Гродно. Кем служишь, неизвестно. Может быть, номерным. Ты спрашиваешь, как живу я. Я стал нищим. Мы оба нищие, ты там, на родине, а я здесь, в новом мире. Нет, нет, не в переносном, а в буквальном смысле: я самый настоящий нищий, профессионал.
Мысль о том, чтобы стать нищим, пришла ко мне внезапно.
До меня были написаны книги, стихи, мировые поэмы, были высказаны мысли мудрецами — в древних религиях, в восточных: об уходе в пустыню.
Когда, я был в приготовительном классе, я помню, как в классе, где косо стоял столб солнца и вертелась в нем меловая пыль, сказали: «Толстой умер». И было известно, что перед смертью он ушел. Тоже нищий.
Это так, воспоминание.
Теперь эта мысль об обязанности моей стать нищим кажется мне вполне реальной.
И тут какие-то неясные положения, требующие философско-поэтического воплощения:
Христианство — коммунизм — грань новой эры, и я стою на этой грани с торбой на спине, — стою, опираясь на палку.
Я все помню. Я все могу вспомнить.
В твоей и маминой спальне висел на стене ковер с турками, курящими кальян, я вижу явственно хлеб с маслом, который подавали тебе в постель по утрам, я слышу запах твоей спальни, — сияет щель между ставен, кричат на улице разносчики, каждый день одни и те же и каждый в один и тот же собственный час. Я бы и теперь узнал того мороженщика в синей рубахе, который кричал, запрокидывая голову так, что видно было, как горло идет у него кольцами.
Тогда только входило в моду мороженое в вафлях. Нормально же отпускалось оно в стеклянных синих граненых рюмках, и давалась костяная ложечка… И запрещено было детям есть это мороженое, потому что изготовляли его из молока, в котором купались больные. Таков был слух.
О, этот слух, тиранивший наше детство! И бывало знаменитое, великое мороженое… То мороженое, которое подавалось к столу где-то на даче, где-то на именинах, раз в году, под летящими облаками, под раскачивающимися ветвями, когда свистели поезда, когда кто-то всходил на террасу с букетом в руке, какой-то господин с букетом роз в папиросной бумаге.
Вот о чем вспоминаю я на тринадцатом году революции, о мороженом, которым угощали буржуазных детей…
Не знаю, для чего, собственно говоря, писать дневник.
Это нужно, скажем, тогда, когда человек вообще любит писать, от графомании. Но если сериозно, нормально — то для чего? Чтобы потом, под старость, прочитывать? Вряд ли ради этого. Чтобы оставить мысли потомству? Невероятно. Если писать с таким расчетом, значит, всякий раз, берясь за тетрадь, думать о смерти — и явственно видеть эту тетрадь и почерк свой существующими уже после тебя, после смерти. Я и на мебель не могу смотреть, думая, что она в первую же минуту моего несуществования будет стоять так же, даже не вздрогнув. (Ох, эта зависть, эта злоба к внешнему миру!)
Следовательно, для чего же все-таки пишутся дневники? Хорошо бы написать дневник как литературное произведение. То есть не вымышленный дневник, а самый настоящий дневник, и, ведя его, допустим, несколько лет, затем выпустить как очередную свою вещь.
Я вижу гибель беллетристики. Гибель выдуманного романа. И Горький, например, не говорит тем, кто его так внимательно слушает и считает таким великим литературным авторитетом, не говорит: пишите романы, рассказы. Он призывает одержимых литературным зудом писать историю гражданской войны и историю заводов.
Главное: необразованность. А великие смущают. Толстой сказал, что вряд ли ум и образованность совместимы. Тот ум, поэтический, мудрость, — китайский ум.
Поэты — китайцы. Китай — вечность, неподвижность.
О человеке, который совершил подлость. Среднюю подлость. Какая-то контора, окошечко с проволочной сеткой (он думает о пчелах), накладная, деньги получил чужие. И живет обыкновенно. Сильный человек. Обыкновенный сильный человек. Видит близко. Ради близкого желания. И потом его судят, и он не думает, что это возмездие, а просто жизнь, дело. Словом, не видит символики событий, а только отдельные факты.
Прежде я думал, что воспоминания великих людей редкость, что в мире есть только несколько великих автобиографий. Несколько, считанное количество золотых книг — такое же небольшое количество, как и великих книг мировой литературы: две, три, четыре.
И вдруг оказалось!.. Как только учредилось издательство «Академия» [60], поперли золотые книги. Откуда они? Как их много. Оказывается, все знаменитые люди писали дневники.
Подозреваю, что все книги «Академии», все эти потрясающей, кардинальской роскоши издания, которых никто не читает, — пишет один и тот же, нанятый на месячное жалованье рублей в двести пятьдесят молодой человек в потертом пальтишке, гофманского вида молодой человек, живущий на чердаке, над крышами Москвы, и мечтающий о славе. Когда-нибудь обнаружится эта гигантская мистификация! Потому что трудно поверить, что человечество так счастливо, что все великие люди его оставили на память и в назидание ему описания своих замечательных жизней.
Это может быть темой для рассказа. Встреча с мечтателем-неудачником с чердака. Выясняется, что он пишет все эти мемуары, воспоминания и дневники.
Я не хочу быть писателем. Быть человеком искусства, художником — большое несчастье. Это проклятие, и ни богатство, ни слава, ни так называемое удовлетворение не искупают беспокойства, оторванности от обыкновенных радостей и постоянной устремленности в себя, которая обязательно приводит к мысли о смерти, к страху смерти и желанию поскорей избавиться от этого страха, — т. е. к пуле в лоб.
Перебои сердца. Очень тревожат, мешают работать, утомляют. Как хочется отделаться от них. Мечта об отдыхе — полном отдыхе от всего, о настоящей безмятежности. Хоть бы раз выпал еще мне день, похожий по восприятию жизни и отношению к ней на те дни, из которых состояло детство и ранняя юность. Есть вера, что выпадет такой день. Когда?
Каким-то летом, возможно — этим летом… Поеду куда-нибудь в Одессу, буду идти в жаркий день за городом вдоль какой-то кирпичной развалившейся стены — в одиночестве и тишине, потный, босой, в расстегнутой рубашке, куря дешевую папиросу с табаком, высыпающимся из мундштука, как песок. Буду слышать отдаленные голоса работающих где-то на железнодорожном пути, музыкальный звук падающей рельсы, когда воздушная среда, где происходит падение, представляется средой водяной. Буду шагать, никем не видимый, забытый всеми в поисках первоначальных ощущений… Потом увижу далеко-далеко впереди себя гигантские буквы на обратной стороне фабрики, овраг пересечет мой путь, та свалочная канава, над которой в детстве реял гений путешествий.
Почему из канавы возникал этот самый мечтательный гений детства? Может быть, потому, что она была рвом на границе города, может быть, потому, что детство, приходя сюда, в такую запретную даль, знало, что, вернувшись, будет наказано, и потому очертя голову шло на опасность — на выбегающую из канавы собаку, которая могла оказаться бешеной, на двух бродяг, играющих в орлянку, на мальчика в лохмотьях, имеющего солдатский, с медным черенком нож… на водонапорную башню, единственно в этой местности позволяющую приблизиться к себе вплотную.
Она ни на что не похожа. Что общего имеет она с домами города, его крышами, балконами, дворами, подъездами? Она не принадлежит городу, порядку, всему тому, что знакомо и существует только до той поры и того времени, пока существуют запреты и недозволенности детства. Она возвышается уже в путешествии, уже в будущем. Вокруг нее — железная лестница. Нерусская зелень цветет у ее подножия, и нерусское круглое окошечко чернеет в ее слепом, высочайшем теле.
(Небольшая порция беллетристики.)
Вернусь ли я в местности моего детства? Ах, не в географии ведь лежат они! Я унес их с собой, когда сдвинулся с места, когда началась так называемая жизнь: унес в той сфере сознания, которая оживает раз или два в году, чем старше, тем реже — в весеннее утро за секунду до пробуждения, когда наполняет каждую клетку спящего тела ни с чем не сравнимым ощущением возвращенной чистоты, которое вдруг среди дня может вспомниться необъяснимо почему в виде ослепительной, поющей блеском полоски спектра.